Так говорил… Лем (Беседы со Станиславом Лемом)
Шрифт:
А кроме того, еще существует возможность, что все, содержащееся в ней, окажется безосновательными грезами. То есть альтернатива проста: если я предсказывал плохо, то книгу можно выбросить в мусор, а если все сбудется, то я буду слишком преждевременным предвестником. А судьба всех предвестников одна и та же: вопреки распространенному мнению, после них не остается ничего! Незадолго до Дарвина Алфред Рассел Уоллес совершенно независимо от него создал теорию эволюции. Ученые об этом знают, но ученики на экзаменах уже не должны об этом знать. А кто сегодня знает, что говорил Роджер Бэкон до своего преемника с той же самой фамилией? Не следует слишком обманываться, а лучше вообще не иметь ни малейших иллюзий.
Поэтому я хотел бы, чтобы сохранилась «Кибериада». Но какая из моих книг выживет, я не знаю. Мои произведения - словно матрас или металлическая сетка в кровати, которая подвешена на множестве разных крючков, и в зависимости от того,
Когда на свете появились хиппи, тогда книгой этого поколения вдруг стал «Степной волк» Гессе. Черт его знает почему. Когда что-то уже случится, то ex postобъяснить можно все, но предвидеть это не получится. А чтобы сохранилась «Кибериада» я хотел бы потому, что это оригинальная вещь, и в то же время она не лишена солидного, хотя и глубоко в ней запрятанного, интеллектуального элемента.
– Если бы я спросил вас - совершенно серьезно и без иронического подтекста - о масштабе вашего вклада в польскую литературу, то как бы вы ответили на этот вопрос?
– На сегодня он почти нулевой. Вклад таков, каким его определят компетентные знатоки. Эксперты, обозревая литературные события последних тридцати, сорока лет, моей фамилии не называют. Тому есть две причины. Во-первых, меня не за что ухватить. Я как кот, который гуляет сам по себе. Для критиков я мог бы родиться - по счастью, никто еще мне этого не говорил - в Бразилии, Новой Зеландии, на Огненной Земле или быть эскимосом. Во времена Сталина о таких говорили: безродный космополит. Это, без сомнения, принципиальный вопрос, так как с точки зрения пишущего историю литературы для иностранцев - тогда все видно четче - следует пользоваться определенными цельными категориями, которые всегда шире отдельных фамилий. Есть эпохи, фазы, направления, течения, движения и школы. Я ни к каким не принадлежу, потому что я - ниоткуда.
Я считаю, что принадлежу к польской литературе в целом, но вся парадигматика моего творчества не идет ни от романтизма, ни от позитивизма, ни от того, что является мыслительным достижением человечества двадцатого века. Это был неустанный эксперимент, когда нас заливали все большие волны мировых перемен, попытки сохранить для литературы положение наверху, чтобы литературу не удалось ни залить, ни затопить, чтобы она не стала всего лишь личностным сейсмографом вздрагиваний духа, не понимающего, что с ним происходит. Это, конечно, не та вещь, которую можно прицепить к какой-нибудь школе. Я разговаривал недавно с «деканом польской литературной критики» - Яном Блоньским, который как раз писал большой обзор творчества последних десятилетий, и он искренне признался, что ничего не написал обо мне в этом разборе, потому что я никуда не подходил. Он сказал: «Я не могу тебя ухватить». «Как человека - могу, а как писателя - нет», - добавил потом. Критику попросту нужна система, он должен вводить таксономию. Поэтому там не может появиться тип, который наполовину шкаф, наполовину автомобиль, а вдобавок проявляет черты швейной машины. А еще он что-то вроде животного. Что делать бедному критику? Прежде всего он должен найти интеллектуальных предков, а тут уже начинаются проблемы. А ведь это очень хороший критик. Когда он был во Франции и вышла «Сумма технологии», он сразу же с восторгом прокомментировал это событие в каком-то письме - что не имело, конечно, никакого значения - и написал, что это несомненно литература, sui generis, но литература. Одновременно он подчеркнул, что не может меня поместить ни в одну систему. Подобное раздражение проявил, впрочем, также и Колаковский, который раскритиковал «Сумму» в журнале « Tworczosc», а потом прислал мне частное письмо, в котором писал, что он видит «блеск первоклассного интеллекта», но это нечто столь чуждое его ментальности, наши умственные галактики так отдалены и несвязны, что он не может за меня ухватиться, у него нет для меня критериев.
Отдельные книги учтиво рецензировались, но понимали их так, словно кто-то принес вазу для цветов, а никто не поймет, то ли это ночной горшок, то ли котелок под гороховый суп, то ли плевательница, а может, абстрактная скульптура. Непонятно что! Им было тяжело, потому что они не могли меня ухватить и локализовать. Сейчас, когда какой-нибудь западный профессор пишет о «Маске», то сразу заявляет, что речь идет о свободной воле. То есть сразу переходит к действительной проблематике, а не блуждает среди ремарок, которыми сопровождается произведение. А речь именно об этом.
И здесь появляется вторая причина. Для того чтобы
В ФРГ все мои тиражи бьет одна книга Толкина «Властелин колец», рассказывающая об эльфах. Это неплохо в литературном отношении, вовсе не какая-то пошлятина с галактическими корсарами, но все-таки это «сказочка». Мир выдуманного фольклора, чародейства, борьбы добра со злом и света с тьмой. Это совершенное воплощение эскапистской литературы наших страшных времен. Это антиподы. Не хотим быть мыслящим тростником, не хотим знать, какие неприятности могут нас ожидать. Хотим быть где-то в другом месте, потому что там приятнее. Это достаточное основание для существования такого писательства.
Когда же приходит кто-то и говорит, что будет провозглашать вещи, о которых ничего не было известно, но которые могут быть важны для судеб мира, но чтобы их понять, придется хорошенько подучиться, его сразу же принимают в штыки. Видимо, так оно и есть. Трудно. Теперь от этого мне ни тепло ни холодно, поскольку большинство моих книг совершенно ушло от меня. Их мировая судьба совершенно не зависит от того, что я о них думаю, говорю, чего им желаю. Я считаю - одним словом, - что существуют веские, объективные, рациональные причины, по которым меня можно ампутировать у польской литературы. Ничего тут не поделаешь.
– Великий Боже, но эти утверждения грешат существенным преувеличением. Из того, что вы говорите, следует, что то, каков облик, оценка и восприятие национальной литературы, решают критики. Но ведь это неправда.
– То есть вы утверждаете, что высота места не зависит от критиков? Может, от читателей? Но читателей просто не слышно. Этот импульс обращения к книгам является исторически незаметным жестом. Были миллионные тиражи книг, от которых не осталось ничего. Популярность данного автора или тот факт, что он на гонорары выстроил себе четыре дворца, ничего не значат. Никто не знает, отпечатается ли его след в духовной жизни эпохи и даст ли это какие-то отростки в будущее.
– С этим я согласен, но вы как бы вынуждаете считать, что если десять солидных критиков упрутся и станут публично заявлять, что поэт Бздыць является выдающимся писателем, то из этого что-то последует.
– У нас нет десяти критиков. У нас есть один Береза, который открыл триста молодых и гениальных писателей. Есть там генерал дивизии Джежджон, генерал брони Слык и множество других генералов. У него целый арсенал, в котором стоят щедро раздаваемые им маршальские жезлы. Таким образом он метко сломал уже не одну литературную душонку. Была еще такая добрая женщина - Софья Старовейска-Морстинова. Неглупая женщина, сидела в редакции « Tygodnik Powszechny» и в свое время была мне как мать. Например, очень высоко ценила моих «Астронавтов». Быть хорошим критиком ей мешала ее сверхчеловеческая доброта. Она всегда находила смягчающие обстоятельства или то, что Сандауер называл «льготным тарифом». Была слишком доброй, чтобы кого-нибудь «разнести» по-настоящему. Обе эти позиции недопустимы. Литература - это игра, в которой нужно атаковать остро. Если кто-то не может говорить по-польски, он не может быть хорошим писателем; если кто-то мелет вздор, он тоже отпадает. Хотя с этим и бывает по-разному… Что же делает критика?