Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)
Шрифт:
– Понятно, – сказал Сергей Андреевич. – Хотя другой человек на его месте мог бы и не мучиться. Не так уж он здоров и молод, чтоб непременно быть на фронте. А здесь у нас старается делать все, что может. И печатается, и выступает, и откликается на все просьбы. Даром свой тыловой хлеб не ест. Но душа есть душа, вы правы. Что чужая душа – потемки, неверно. Но и со своим аршином в нее лезть нельзя.
Он сказал о Вячеславе так, что Лопатин вдруг подумал: а может быть, его собственные мысли про Вячеслава – что с ним непременно нужно что-то сделать – неверные мысли? Почему с ним нужно что-то делать? И все-таки нужно! Потому что он сам все равно чувствует себя несчастным, что бы там ни говорили о нем другие люди…
– Сейчас этот пустырь минуем, повернем, и начнется
Машина остановилась. Лопатин увидел через стекло длинную, припорошенную снегом саманную стену и примыкавший к ней саманный барак с надписью: «Проходная».
– Вот и приехали, – сказал Сергей Андреевич. – Год назад тут еще огороды были…
После митинга Сергей Андреевич дал Лопатину машину доехать до киностудии, а сам вместе с Турдыевым остался еще на заводе. И Лопатин был рад, что едет обратно один и дорога до киностудии длинная – через весь Ташкент.
Бывают люди, которым, чтобы выйти из состояния душевной потрясенности, нужно говорить самим и слушать других. Лопатин не принадлежал к их числу.
Когда с ним происходило что-то важное, ему надо было сначала перемолоть это в себе самом, не слыша ни собственного, ни чужого голоса. Так было и сейчас. После всего увиденного им там, на заводе, он чувствовал себя человеком, на плечи которого вдруг во второй раз свалилась война, еще одна, вторая война, на которой все другое, свое, но все равно война, со своим сорок первым, со своим сорок вторым…
Все, с чем он до сих пор сталкивался во время этой первой за войну тыловой поездки, – и беда Вячеслава, и расспросы актрисы, хотевшей сказать со сцены правду о войне, и готовность режиссера работать, не считаясь с болезнью, – все это, хотя и не теряло своего значения, было всего-навсего малой частью той, как он, может быть, нелепо, мысленно называл ее, второй войны, происходившей здесь, на этом заводе, на этом вдруг увиденном им поле боя, которое, как на фронте: пока не увидал его своими глазами, все равно не поймешь, какое оно, хотя и до этого и слыхал, и знал, и вроде бы удивляться нечему…
Он ехал с завода, сохраняя в себе самое главное – это чувство.
А цепкая профессиональная память пока выхватывала только подробности, то одни, то другие. Усатое веселое лицо Турдыева, который рассказывал о войне с такой выпиравшей из него силой жизнерадостности, словно он все еще не мог привыкнуть к тому, что жив, после того, как его, в сущности, уже убили. И это же усатое лицо, вдруг состарившееся, залитое слезами, когда он вспомнил, как два километра тащил на спине от немцев своего раненого напарника, какого-то Васю, и дотащил, и уже в окопе положил на снег, и перевернул глазами вверх – а он мертвый. И лицо женщины, слушавшей это, стоя совсем близко, перед большим продольно-строгальным станком, со станины которого они говорили, лицо, искаженное ужасом, словно ей вдруг показали «похоронку» на мужа. И другие лица – русские и нерусские, худые, грязные, закопченные. И внезапно вспыхнувшее воспоминание о шеренге, построенной там, в Сталинграде, под волжским откосом, из остатков получавшего гвардейское знамя полка, где были тоже усталые, тоже и русские и нерусские лица. И хотя там, в Сталинграде, были одни мужские лица – а здесь и женские и детские, – все равно это вспомнилось. Не по сходству, а по какому-то более глубокому чувству общности между тем и другим. И в конце митинга директор завода – высокий молодой генерал, подхвативший под мышки и приподнявший так, чтобы их все увидели, двух совсем маленьких, тощеньких подростков, и его осекшийся хриплый голос: «Вот они, наши герои,
И перед митингом шепот на ухо хмурого пожилого человека, парторга: «Хотя и холодно, скиньте полушубок, пусть видят». И после первой секунды недоумения, почему скинуть, – собственное чувство, что ты вправе говорить здесь не потому, что ты корреспондент или писатель, а потому, что был в Сталинграде и у тебя Красное Знамя и нашивки за ранения, и для этих людей сейчас, здесь, это намного важней всего остального, бывшего до сих пор во всей твоей жизни…
– Ну, какое представление составили себе об Усмане? Мужик из ряда вон выходящий, верно? – спросил режиссер, когда Лопатин вошел в монтажную.
– Составлять представление за пятнадцать минут не берусь. А ощущение… – Лопатин хотел было сказать, что главное ощущение от встречи с Юсуповым то, что этот человек там, на своем месте, показался ему необходимой частью войны. Но, подумав, не сказал. Не хотелось говорить лишних слов. Ответил коротко: – В общем, понравился. Давайте работать.
– Где же вы пропадали, если были у него всего пятнадцать минут? – недовольно спросил режиссер.
Лопатин объяснил, где он был.
– Мы один раз снимали на этом заводе, – сказал режиссер. – Массовку для киносборника. Пока снимали, в суете не поняли, а когда сами же посмотрели на экране, как все это выглядит – и обстановка на заводе, и люди, – даже не стал спорить, когда мне сказали что эти кадры не для картины, пусть полежат. На экране все сразу наружу вылезает, вся тяжесть происходящего: смотреть – сил нет! Вот вы побывали на заводе, увидели своими глазами. – Режиссер подвинулся вместе со стулом, освобождая рядом с собой место Лопатину. – И теперь лучше поймете мое чувство. Вот здесь, за этим столом, при вас даю сегодня зарок: доделаю нашу с вами короткометражку, а потом – пусть гром и молнии! – пока сам хотя бы ненадолго не съезжу на фронт, не стану больше делать лент о войне! Не смогу!
– Давайте работать, – повторил Лопатин.
13
– Пожалуй, к вечеру-то потеплело, – сказал режиссер, когда они вместе вышли на улицу. – Или мы так в нашей мечети намерзлись?
– Нет, действительно теплее, – сказал Лопатин. – Даже люди по-другому идут, чем утром.
– Значит, передать моей беспризорнице, что честно, но зря употребил все усилия привести вас к нам на Новый год?
– Выходит, так. Спасибо.
– Из спасибо шубы не сошьешь. Пошли бы к нам, глядишь, я б из вас еще и на Новом году что-нибудь нужное вытянул. Завтра-то – последний день!
– Да, завтра – последний день…
– Закончим, – сказал режиссер. – У нас с вами другого выхода все равно нет. Встретимся завтра ровно в десять. За последние сорок дней на фронте так все вверх тормашками перевернулось, что с радости выпить, конечно, хочется! Но все же не перебирайте! Вы на трамвай?
– Да.
– А я потопал к себе. – Он протянул руку Лопатину. – С наступающим вас! – И уже хотел идти, но задержался. – Подумайте сегодня, на Новом году, как бы наделить в нашем фильме людей теми чувствами, которые сами сейчас испытываем. Фильм-то выйдет самое раннее в марте; к этому времени, наверно, уже и Донбасс будет свободен, и Ростов! А у нас с вами только о том, чтоб ни шагу назад! Вас не беспокоит, как это будут смотреть?
– Не беспокоит. У нас в фильме – октябрь месяц. Еще и речи нет о наступлении. Как же людям дать чувство того, о чем они еще не знают?
– Ну не чувство – предчувствие, – сказал режиссер.
– И в предчувствиях надо знать меру. Наделить всех предчувствиями победы – самое простое. У кого-то они были, у кого-то их не было. Если всех наделить предчувствиями, будет неправда. Не было этого в октябре. Настроение стоять до конца было, а этого не было.
– И все же не упрямьтесь, подумайте.