Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:
И как восхитительно бесстыдно в наши дни, дни изящной поэзии Батюшкова, Пушкина, Дельвига, звучат заключительные строки сатиры:
Тогда вострепещи, о временщик надменный! Народ тиранствами ужасен разъяренный! Но если злобный рок, злодея полюбя, От справедливой мзды и сохранит тебя, Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство Тебе свой приговор произнесет потомство!Громоздкость, неуклюжесть самого стиха не только искупается гражданским гневом поэта и оправдывается нарочитым подражанием античным образцам, но, сдается мне, и прозвучала бы не столь грозно, буде сказана обычным разговорным нашим языком.
Хвалить за проницательность надо, однако, не только
6. В СТОЛИЦЕ
Свечи не хотелось зажигать, хотя в комнату крадучись наползал полумрак. Петербургские сумерки долгие. Он любил этот час, когда тают очертания предметов, контуры становятся зыбкими, дрожащими, вещи меняют форму и свое назначение, фарфоровые часы на низеньком книжном шкафу превращаются в белый капюшон какого-то католического монаха, а за складками раздернутой шторы, колеблемой ветром из щелей окна, чудится чье-то присутствие, надежда на встречу страшную или счастливую. Детские мечтания. Еще в корпусе он любил бродить в этот час вдоль белой, когда-то говорящей стены, после постылых уроков, с сладостным отчаянием обездоленного, воображая за ней кипучую и опасную, полную восторгов и угроз, жизнь на свободе.
Воображение… Теперь друзья посмеивались над ним, говорили, что он настолько простодушен, так лишен воображения, что каждый, кто честит правительство или произносит либеральные тирады, кажется ему рыцарем без страха и упрека. Не хватает воображения представить, что можно говорить одно, а поступать по-другому. Он соглашался, каялся и оставался прежним…
Стол завален бумагами. В глазах рябят закорючки, завитушки писарской скорописи. И нет желания вникать в эти прошения, жалобы, обвинения, иски. В ушах стучат батюшковские строки:
Я в праздности теряю время, Душою в людстве сир; Мне жизнь — не жизнь, без славы — бремя, И пуст прекрасный мир!Слава! Грех жаловаться. Громокипящий кубок славы возник, прильнул к устам, да вот беда — по усам текло, а в рот не попало. Самоутешение, самовозвеличение. Но изменилось ли хоть на волос что-нибудь в устройстве государства Российского от того, что все узнали во «Временщике» Аракчеева? Всего-то и было, что хвалили, князь Вяземский прислал письмо. Сам Вяземский, тончайший ценитель поэзии, российский Шолье, как в шутку величает его Пушкин именем поэта-эпикурейца начала прошлого века. Гнедич руку жал, и рябое его лицо светилось искренней приязнью. Подивились молодые люди из архивного ведомства — как пропустили! Поахали дамы, посещающие литературные салоны, — какая смелость! Кто-то захотел быть представленным отважному автору, кто-то мечтал получить приглашение в его дом. Да может еще в Третьем отделении взяли на заметку. Эка слава! И как прав Батюшков — «я в праздности теряю время», хотя стол и завален бумагами. Это чувство неизрасходованности душевных сил, бесплодности существования временами преследует до тоски. Хотя можно ли назвать праздностью эти годы после женитьбы на Наташе. Годы, проведенные в деревне, то у себя в Батове, то у тестя в Подгорном. Тесть Тевяшов, дай бог ему здоровья, настоял, чтобы он вышел в отставку. Как знать, может, и не бескорыстно. Надеялся, что зять станет образцовым помещиком. Надежды эти потерпели полное крушение. Худшего выбора нельзя было сделать. Не рожден он быть приобретателем, накопителем, приумножать свое состояние, выжимать из крестьян последнюю копейку. На каждом шагу приходилось сталкиваться с бедностью, нехватками полуразоренных самодурством отца крепостных. Он с тоской сознавал свое неумение и бессилие что-нибудь изменить. В такие дни заботы и нежность Наташи, безоблачное радушие тестя только тяготили. Все чаще пребывал он в тоске и неудовлетворенности, и, когда появилась необходимость поехать в Петербург по тяжебным делам своим и Тевяшова, он словно ожил.
В Петербурге, всегда казавшемся сухим, холодным, немилым, на этот раз завихрило, понесло, потащило. Новые знакомства, литераторы, журналисты, издатели. Балагур, гаер Булгарин, пусть о нем плохо говорят — моветон, невежда. Но люди недоверчивы из трусости, должно быть? А Булгарин умен, как бес, и какое радушие! Обстоятельный Греч осторожен, но благожелателен. Аристократы от литературы — Вяземский, Дельвиг — держатся на дистанции, но как будто благосклонны, так же как и рябой Гнедич, стоящий во главе Вольного общества
Обидно было, что приходилось делить время на обиванье порогов в канцеляриях и передних чиновных вельможей, только и отвел душу, рассчитался с ними стихами:
Столичной жизни цепи, Суровый рок кляня, Увы, надену я! Опять подчас в прихожей Надутого вельможи, Тогда как он покой На пурпур овом ложе С прелестницей младой Вкушает безмятежно, Ее лобзая нежно, С растерзанной душой, С главою преклоненной Меж челядью златой, И чинно и смиренно Я должен буду ждать Судьбы своей решенья От глупого сужденья, Которое мне дать Из милости рассудит Ленивый полуцарь, Когда его разбудит В полудни секретарь…Как всякое тяжебное дело, и его дела могли тянуться годами, и пребывать в ожидании в столице было несподручно. Но когда он вернулся в Батово, уездное дворянство выбрало его заседателем в уголовную палату Петербургского суда. Даром что плохой хозяин, оценили честность, и неподкупность.
Со всем рвением он принялся за дело, вернувшись в Петербург, и еще раз убедился, как и в деревне, что важно не дело делать, а преодолевать препятствия. Чиновничье своекорыстие, равнодушие и тупость заседателей, неспешность и неповоротливость всей судебной машины. Если когда-то он сетовал, что так мало знает Россию, что даже французский эмигрант на многое открывает ему глаза, то теперь погрузился в бездонную пучину беззаконий, злоупотребления властью. И вместе с тем суд был завален пустячными жалобами, грошовыми исками, сведениями семейных счетов. И сейчас перед ним лежало завещание, над которым хотелось и смеяться и рыдать от злости. Нелепость, ахинея! Однако родственники покойного уже год добивались решения суда.
Пора зажигать свечи и еще раз перечитать смехотворное завещание.
Некий чиновник Морсочников завещал свое состояние племяннику, оговорив некоторые условия. Воля завещателя была высказана со всей искренностью:
«Известно также племяннику моему от матери его и моей сестры скорбное житие мое при покойной моей жене Авдотье Никифоровне — царство ей небесное и вечная память, — сколько я пережил от нее истязаний биением палкой и бросанием горящими утюгами. Наипаче же за непринятие с просителей богопротивных подносов неоднократно было залеплено мне в глаза негодными и протухлыми яйцами. Того ради племяннику моему Гавриле завещаю жить в безбрачии и прошу господа бога, да избежит он от неистовства женского, меру терпения человеческого переходящего, и буде оный племянник мой по божию попущению каким ни есть случаем побранится, то да не мудрствовать и не препираться со сожительницей своей, паче же удаляется гнева ее, понеже наваждением бесовским поразить его может ударом смертельным…»
Сестра упомянутого Гаврилы сообщала, что между ним и супругой его происходят неурядицы, ничуть не менее ужасные, чем между дядей и его женой, и, стало, он не выполняет воли покойного, а следственно, имущество Морсочникова должно перейти к ней.
Он тяжело вздохнул. Как не прийти в отчаяние!
За дверью послышался звон шпор, и в комнату не вошел — ворвался Александр Бестужев, сияющий черными цыганскими глазами, нафабренными черными усами, эполетами, ботфортами, — солнечный луч в сумеречной комнате.
— Слава! — прокричал он. — Шампанское с тебя! Слава твоя достигла заоблачных сфер. Сам генерал-губернатор граф Милорадович интересуется твоей персоной!
Рылеев встретил эту новость совсем не восторженно.
— Хорошо ли это? Может, он в приятельстве с Аракчеевым?
Бестужев расхохотался.
— При чем же тут Аракчеев?
— А чем же я еще мог прославиться, кроме своей сатиры? Любовные стихи нынче пишут все, кому не лень.
— О, как самонадеянны поэты! Как самовлюбленны! Нарциссы, очарованные собственным отражением. Нероны, возомнившие себя великими актерами…