Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:
«Я был тебе другом, Булгарин; не знаю, что чувствовал ты ко мне; по крайней мере, ты также уверял меня в своей дружбе — и я от души верил. Как друг, отдаю на твой собственный суд, исполнял ли я обязанности свои. Исследуй все мои поступки, взвесь все мои слова, разбери каждую мысль мою и скажи потом, по совести, заслуживал ли я такого оскорбления, какое ты сделал мне сегодня, сказав, что ты, „если бы и вздумал просить от кого-нибудь в Петербурге советов, то я был бы последний…“ Что побудило тебя, гордец, к этому, я не знаю. Знаю только то, что я истинно любил тебя и если когда противоречил тебе, то не с тоном холодного наставления, но с горячностью нежной дружбы. Так и вчера, упрекая тебя за то, что ты скрыл от меня черное свое предприятие против Воейкова, я говорил, зачем ты не сказал; я на коленях уговорил бы тебя оставить это дело. Скажи же, похоже ли это на совет, можно ли тем было оскорбиться, и оскорбиться до того, чтоб наговорить мне дерзостей самых обидных?.. Еще повторяю и прошу тебя вспомнить все мои поступки, слова
В пылу своего неблагородного мщения ты не видишь или не хочешь видеть всей черноты своего поступка; но рано ли, но поздно ли… Извини моего пророчества и прими его за остаток прежней моей дружбы и привязанности, которые одни удерживают меня требовать от тебя должного удовлетворения за обиду, мне сделанную… Ты гордишься теперь своим поступком и рад, что нашел людей, оправдывающих его, не вникнувших в обстоятельства дела, других, ослепленных, как ныне и ты, мщением и враждою, и думаешь, что и все, кроме меня, разделяют твое мнение. Но узнай, как жестоко ты обманываешься. Не говоря о множестве других, которых ты в душе своей уважаешь, В. А. Жуковский, этот столь высокой нравственности человек, которого ты любишь до обожания, — в негодовании от твоего поступка. Он поручил мне сказать тебе, что ты оскорбляешь не одного Воейкова, но целое семейство, в котором ты был принят, как родной; что он употребит все возможные средства воспрепятствовать исполнению твоего желания, и что, если ты и успеешь, то не иначе, как с утратою чести! Вот, Булгарин, какого ты человека тронул. Скажи же теперь, справедливы ли мои опасения? Удаляя от себя людей, в которых, по собственному сознанию твоему, ты более всех был уверен, — скажи, на кого ты надеешься, в чью дружбу уверовал? Что иное, как не дружба к тебе, побуждало меня говорить Н. И. Гречу резкие и, верно, неприятные для него истины; что заставляло меня говорить их тебе самому, как не желание тебе добра? И как смел сказать, что мы закормлены обедами Воейкова, когда как я у него в продолжение года был только два раза. После всего этого, ты сам видишь, что нам должно расстаться. Благодарю тебя за преподанный урок; я молод — но сие может послужить мне на предыдущее время в пользу, и я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели приятелями».
Он морщился, читая свое послание. Письмо бьет мимо цели. К чему эти преувеличенные уверения в дружбе, этот сердечный сантиментальный тон? Разве главное в обиде? Суть дела заключалась совсем в другом.
Суть дела заключалась в том, что Александр Федорович Воейков, человек желчный, ядовитый, с острым пером, рассорился с Гречем, у которого работал в «Сыне отечества», и ушел из журнала. Воейков был женат на племяннице Жуковского, и тот с помощью своих приятелей устроил ему редакторство в «Русском инвалиде». Проведав об этом, Булгарин, отчасти, чтобы поспешествовать своему другу Гречу, негодовавшему на Воейкова, отчасти из-за пристрастия ко всяческого рода злостным каверзам, поспешил в комитет по делам раненых и предложил двойную цену за право издания «Русского инвалида».
Вот за эту-то мошенническую проделку и надо было клеймить Булгарина, а не умолять на коленях, чтобы он не совершал дурного поступка.
Он отшвырнул письмо, зашагал по комнате, бормоча:
— Да-с, промазал, Кондратий Федорович. Мимо цели. Нехорошо.
А сколько он слышал дурного про Фаддея Булгарина! Что пишет доносы на своих друзей-литераторов и, кажется, даже на руку не чист. И от всего отмахивался, пропускал мимо ушей, и только эта торгашеская выходка, наконец, раскрыла ему глаза. Как могло такое случиться? Все лесть, лесть, змея подколодная. Обволакивал лестью Фаддей. Неужели же так слаб, так неуверен в себе, что нуждаюсь в лести человека нечистоплотного, ничтожного? Пушкин, Вяземский, Дельвиг не подпускают его до себя ближе, чем на пушечный выстрел. Аристократы! Брезгливость у них в крови, чутье, как у породистого понтера.
9. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
О, Русь! Отовсюду слышу я истории из нашей невеселой жизни, похожие на анекдоты, но, увы, составлявшие повседневность будней.
Рассказывали, что некий крепостной молодой человек, Никитенко, прекрасных способностей и прилежания, какому могли бы позавидовать наши дворянские недоросли, закончил где-то вблизи Воронежа в уездном городке Острогожске городскую школу. Успехи его были так велики, что он давал уроки во многих помещичьих семьях и попутно занимался самообразованием. Редкие способности позволяли ему в скором времени превзойти своих бывших учителей. Все кругом прочили ему блестящую, научную карьеру. Богата наша Русь Ломоносовыми, но мало кто попадает в случай. Молодой человек мечтал поступить в университет и, собравшись со скудными своими средствами, приехал в столицу. Но тут на пути его возникло непреодолимое препятствие — крепостной не может быть студентом. Граф Шереметев, блестящий кавалергард, которому принадлежал Никитенко, вольную не давал. Когда более просвещенные и гуманные товарищи Шереметева стали уговаривать отпустить несчастного юношу, он, бесстыдно смеясь, ответил, что ему и самому нужен такой образованный слуга. Молодые люди раззвонили об этом на всю столицу, и Шереметева
Говорят, что во всей этой истории самое настойчивое и энергическое участие принимали известный мне заочно Рылеев и князь Евгений Оболенский.
Такова великосветская история. А вот и департаментский вариант. Некий мелкий чиновник за дебош, в каком он ни сном ни духом не повинен, был посажен в сумасшедший дом, где безвинно просидел более полугода, пока по случайности об этом не рассказали офицерам-доброхотам. В ход были пущены все связи, дело дошло до сиятельного Потоцкого, и лишь тогда несчастный очутился на свободе.
И, наконец, беру выше. Понадобилось участие императорской фамилии. Другой чиновник, отец большого семейства, просидел на гауптвахте по ложному доносу шесть лет. Шесть лет в ожидании суда! Такие же доброхоты, не имеющие отношения к ведомству, запрятавшему страстотерпца на гауптвахту, подняли на его защиту Федора Николаевича Глинку, адъютанта Милорадовича и известного поэта. Но и сам Милорадович не мог освободить заточенного. Потребовалась записка от великого князя Николая Павловича, чтобы генерал-губернатор Милорадович смог освободить невинного. Говорят и даже умиляются тому, что губернатор сильно сокрушался и повторял: «Что у нас делается! Что только делается!» А у кого это у нас? В подведомственной тебе столице!
Истории эти с благополучным концом, и говорят о них как о счастливых исключениях. Но ведь таких превеликое множество. О них молчат. Не у всех, скорее почти ни у кого из обездоленных нет возможности достигнуть со своими бедами лиц высокопоставленных. А если бы и была таковая, то гуманным доброхотам, пришлось бы бросить свои дела и ринуться в сражение со всеми, кто творит суд неправедный. Потянув за эту ниточку, начав распутывать все беззакония и злоупотребления властью, они дошли бы до таких высот, что, пожалуй, и самим головы не сносить.
Пишу о бунте Семеновского полка, о бессмысленных беззакониях наших судов и чиновников. Пишу историю, до которой, быть может, никогда не дотянется перо историка. А если и дотянется, то не по свежим следам, а по легендам и мифам.
Зачем?
Сисмонди, говоря о пользе истории, замечает, однако, что мало привлекательности в ней, если человек убежден, что, узнав истину, он не сможет привести ее в исполнение. Заранее известно, что ни он, ни ему равные не имеют никакого влияния на судьбу народов. И люди предпочитают лучше оставаться в неведении и слепоте, чем открытыми глазами наблюдать, как ведут их к бездне. Поэтому народы, не пользующиеся свободой и не уповающие на нее, никогда не имеют истинной наклонности к истории. Иные не сохраняют памяти о событиях минувших, как турки и австрийцы, иные, как арабы и испанцы, ищут в истории одну суетную пищу воображению — чудесные битвы, великолепные праздники, изумительные приключения. А все остальные вместо истории народной имеют историю царскую. Для царей, а не для народа трудились ученые, для них собрали все, что может льстить их гордости, они покорили им прошедшее, потому что власть над настоящим для царей недостаточна.
Для кого же я пишу? О, не для печати! Не сносить мне головы, если заметки эти увидят свет при моей жизни. Но, может быть, когда-нибудь, во времена лучшие, сильный и молодой летописец, едва ли сын мой, которого пока что нет, а вернее, ученик расскажет нашу историю в мелких подробностях и случаях, подобных анекдотам, кропотливо собранным за монастырской кадетской стеной.
Сегодня, проходя по саду, заметил двух кадет, валявшихся в кустах в вольных позах с расстегнутыми воротниками и горланивших песни. Они были уверены, что их никто не видит и не слышит. Но что они распевали! Правый боже! Если б об этом узнал директор, после неизбежной экзекуции несчастных отправили бы прямо в лазарет, и оттуда они нескоро вернулись бы.
А куплеты недурны. Стоит записать:
Православный государь! Наших бед виновник. Полно, братец! Он не царь, Много, что полковник…Хотел бы я знать, сами они сочинили или, может, давно ходят по нашей столице такие куплетцы. Остановился за кустами, чтобы услышать продолжение, но озорники начали бороться, кататься по траве и хохотали, как безумные. Счастливый возраст! Какой, однако, сделало скачок время. Лет пять назад мысли мои, записанные в потаенную тетрадку, казались крамольными, принадлежащими единственному вольнодумцу, самому мне. Ныне любой молокосос без стеснения стаскивает священные покровы с Благословенного. Впрочем, впервые их сорвал Пушкин, написавший: «Ура! в Россию скачет кочующий деспот. Спаситель горько плачет, за ним и весь народ». Благословенный прикатил тогда с Аахенского конгресса, где показал себя послушным учеником Меттерниха, верным союзником Бурбонов, Габсбургов и Гогенцоллернов, напрочь покончив с легендой о царе-реформаторе.