Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:
О южанах Рылеев ничего не знал, кроме того, что они существуют. Что-то говорилось о Тульчине, о Васильковской управе, звучали имена Сергея Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, о полковнике Пестеле говорили — «сам Пестель». Верно, фигура значительная. Но все вместе имена и географические пункты не укладывались в стройный ряд и вызывали лишь впечатление огромной, но беспорядочной работы.
Теперь, когда он хотел собраться мыслями наедине с самим собой, ему становились яснее, хотя и в общих чертах, чаяния и планы южан. Прежде всего — республиканское правление. О величавой фигуре монарха, милостиво благословляющего все узаконения мудрых и справедливых парламентариев, речи быть не может. Второе необходимое условие — истребление всей царствующей фамилии,
Кажется, и по всем уставным пунктам, содержащимся в проекте конституции Пестеля, носящей название «Русской правды», у северян тоже были разногласия, но в этот раз о них и вовсе не толковали.
Но что-то ускользнувшее, личное, было в смутных отношениях между южанами и северянами. Запомнилась фраза сумрачного, несколько брюзгливого полковника Митькова:
— Они хотят объединиться так, чтобы в директорате были и Пестель и Юшневский. Из наших — кто угодно. Любого к рукам приберут.
Слова эти не были обращены ни к кому. Он пробормотал их как бы раздумывая вслух, но, сидя рядом, их нельзя было не услышать. Неужели в таком высоком, благородном деле возможна борьба самолюбий, какие-то личные виды? Нет! Этого быть не должно. Поступки слишком бескорыстны, цели слишком чисты, а риск неслыханно велик.
Сам он сидел молча, медленно осваиваясь в этой неярко освещенной комнате, в густых сизо-голубых клубах дыма, среди шума голосов, изредка прерываемого глухим звоном тяжелых пуншевых кружек. Если не вслушиваться в смысл слов, как это сборище похоже на обычную гусарскую пирушку! Но не прислушиваясь к речам, а лишь вглядевшись в лица, невольно вспоминаешь рембрандтовский «Ночной дозор», прекрасную литографию с коего он видел в Париже. Та же твердая решимость в лицах, та же тайная, но ясная цель в непреклонных, хмурых глазах. Стыдясь своего молчания и робости, он подумал еще и о том, что некоторые из собравшихся были моложе его. Хотя бы тот же Пущин.
А какие имена возникали вдруг в этом запретном обществе! Заговорили о Великом соборе — собрании делегатов от народа и о временном правительстве, которое должно управлять страной после переворота и до утверждения Великим собором конституции.
Кто-то считал, что временное правительство должен возглавить Николай Тургенев или Трубецкой. Но Трубецкой сказал, что президентом должен быть человек, которого знает весь народ. Таких в России только два — Мордвинов и Сперанский. С ним все почти единодушно согласились, и Пущин, наклонившись к Трубецкому, прошептал:
— Интересно, что бы они сказали, узнав, какое «общество» их так высоко чтит?
А какова же будет его собственная роль в этом сообществе? Что должен сделать он, чтобы приблизить желанный срок переворота? Ему сегодня этого никто не сказал, но он-то знает, куда идти. А сколько таких еще юных, как он, пребывают в бездействии, в полусне?
Он подошел к окну, отдернул тяжелую штору, приник лбом к холодному стеклу. Над набережной Мойки серая мгла, сугробы в грязных заплатах подтаявшего снега. Перед окном погасший фонарь, и лишь вдалеке, у самой решетки колеблется желтый язычок пламени в перевернутом вверх основанием конусе фонаря. Он дернул шнур, и в открывшуюся фрамугу ворвался ветер, пахнущий талым снегом и арбузом. Без мысли, без напряжения сами собой пошли складываться строки. Пошли без запинки, как ноги идут под плясовой мотив.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы, Постигнуть не хотят предназначенье века И не готовятся для будущей борьбы За угнетенную свободу человека. . . Они раскаются, когда народ, восстав, Застанет их в объятьях праздной неги И, в бурном мятеже ища свободных прав, ВИ, освободившись от последнего напряжения этого вечера, повалился на оттоманку и, без мыслей и желаний, уснул не раздеваясь.
Фрамуга долго скрипела на заржавленных петлях, по комнате ходил февральский слабый ветер, сдувая со стола листки, заполненные быстрым, летучим почерком, пока уже при чуть брезжившем рассвете в дверях не появилась Наташа. Всплеснула руками, чуть вскрикнула и побежала за одеялом. Вернувшись, прикрыла мужа, собрала с пола листки, села за стол и тихо заплакала.
Нет, конечно, ничего страшного не случилось сегодня ночью, но с каждым днем, живя под одной крышей, он уплывает все далее и далее. Теперь она ревновала его ко всем. К друзьям, которые, казалось, никогда не покидали их дом, к работе, о которой ей было скучно слушать, к женщине, которая бывает в этом доме и в Батове. Веселая, беспечная, бесцеремонная… По многим обстоятельствам, и родственным, и деловым, нельзя даже заикнуться, чтобы отказать ей от дома. Кондратий шутил и веселился, когда она приходила. Торжествуя, всем своим видом она показывала, что у них есть какая-то общая тайна. Нож в сердце. А может, это только пустое кокетство? Светские женщины бывают так злы, беспощадны… Как понять Кондратия? Ведь он любит детей, ему не скучно подолгу стоять у кроватки Саши, когда он, распеленатый, потягивается, а потом начинает перекатываться с боку на бок, пробует встать на четвереньки. Он всегда находит несколько минут поиграть с Настенькой, но иной раз за два дня не успевает сказать жене два слова.
А как он был влюблен еще пять лет назад! Как вломился в кабинет к папеньке. Папенька не мог решиться отдать любимую дочь за бедного подпоручика, нерадивого военного без надежды на продвижение по службе. Кондратий по-военному отрапортовал ему: «Прошу руки вашей старшей дочери Натальи Михайловны». Папенька поблагодарил за честь, но начал толковать о препятствиях. Кондратий сказал, что все это им предвидено, и так красноречиво развернул свои планы на будущую жизнь. Но папенька нисколько не поддался и сказал, что это сладкие мечты, а жизнь скоро превратит их в горькую действительность. А он ему ответил: «Я люблю вашу дочь и решился не выходить из этой комнаты, не получив вашего согласия». «Сколько же лет вы надеетесь просидеть в этих креслах?» — спросил папенька, но голос его задрожал. Я за дверью все слышала и трепетала. Кондратий сказал: «Это дело будет решаться не годами, а минутами». И, вынув пистолет, приставил дуло ко лбу.
А папенька, хоть он был прежде из больших военных, питал отвращение к оружию, особенно к огнестрельному. Он схватил Кондратия за руку и закричал: «Да подумали ли вы, что если б я даже согласился, то не могу принудить к тому же мою дочь!» Тут я распахнула двери и бросилась к нему на шею вся в слезах. «Папенька, отдайте меня за Кондратия Федоровича, или я уйду в монастырь». Он, конечно, не смог препятствовать взаимному влечению.
Ведь это же все было? Было. А ныне?
Это все-таки любовь? И при том он любит всю семью Тевяшовых. Настаивает, чтобы прислали в Петербург племянника Мишу, хочет, чтобы он жил в их доме и учился в столице. На столе лежит еще неотправленное письмо к сестре, и как славно он пишет!
Удивляться надо, как он входит во все семейные обстоятельства. В письме к ней в Подгорное настаивал, что пускать Мишеньку по ведомству министерства — глупость. Он должен приехать сюда и служить в гвардии. И расходы все возьмет на себя. Можно ли такие заботы назвать отчуждением? Когда приходится расставаться, он пишет часто самые нежные письма. Из Харькова писал в стихах:
Прощай! Мой друг! Хранитель, ангел мой! О ты, с которой нет сравненья! Люблю тебя, дышу тобой! Но где для страсти выраженья!