Таков мой век
Шрифт:
Был в Польше и поляках некий притягательный для меня романтизм, и, поскольку я приехала в Польшу в момент, когда ее независимость уже была под угрозой, я от всего сердца желала полякам сохранить эту независимость. Варшава, которую поляки охотно называют маленьким Парижем, показалась мне скорее маленькой Веной благодаря своему легкому очарованию, отсутствующему в остальных славянских столицах. Красивый это был город! Элегантные проспекты, богатые магазины, оживленные кафе, ночные кабаре, где умели веселиться. Я остановилась у друзей-бельгийцев в Краковском Предместье. По городу, как восклицательные знаки, были расставлены статуи знаменитых людей: тут Шопен с пышной шевелюрой, там Коперник, склонившийся над пустой сферой, здесь — завоеватель Понятовский на коне. Во всех городах, да и странах, где я бывала, мне всегда сопутствовали литературные и художественные реминисценции. В Аллее Роз мне виделся призрак Александра Блока, спешившего
Я встретилась, конечно, и с русскими интеллигентами, составлявшими в новой Польше национальное меньшинство. Некоторые из этих людей жили в Польше давно и стали польскими гражданами волею судеб; другие бежали в Польшу после революции. Они имели своих представителей в парламенте, но чувствовали себя притесненными как в национальном, так и в религиозном плане, чего и следовало ожидать. Вечером я «выходила в свет», сопровождаемая поляками; они были очаровательны со мной, несмотря на мою принадлежность к «москалям». Начинались наши беседы по-французски, но затем очень быстро мы переходили на русский, так как многие польские офицеры окончили русские военные училища и служили в Императорской армии. Среди польских парламентариев, сенаторов и даже министров были и такие, которые прежде занимали высокие чиновные посты в царском правительстве. Беседа поляков была игриста, как шампанское, и деньги они тратили легко и беззаботно, каково бы ни было состояние их кошельков. Я с превеликим удовольствием вела подобный образ жизни, будто перенесенный из девятнадцатого века, но как журналистка не могла не расспрашивать о веке нынешнем, который одной доблестью не защитить.
Поляки уверяли, что соседей своих не боятся — ни СССР, ни гитлеровской Германии, — хотя обе страны усиленно вооружались. Я никак не могла разделить их уверенности в том, что они смогут победить одну из этих стран (об обеих сразу речь не шла: в то время трудно было предположить, что они способны когда-то стать сообщницами). Но так же наивно, как и мои польские собеседники, я питала надежду на то, что в случае конфликта Великобритания и Франция Польшу не оставят. В 1934 году поэт Лев Гомолицкий пришлет мне из Польши, в память о моем пребывании там, свою поэму «Варшава», где он пишет, что чувствует себя чужестранцем, униженным изгнанником, ни хозяином, ни рабом закованным, а всего лишь скитальцем на земле, где умерли его предки. Вскоре армия изгнанников пополнится выходцами из многих и многих народов, и толпы скитальцев заговорят на самых разных языках…
Таллинн — бывший Ревель — встретил меня первыми морозами. Собравшись вокруг костра, как бывало прежде в Петрограде, извозчики, пританцовывая, пытались согреться. Основан был Таллинн в 1212 году на берегу Финского залива; город этот был ганзейский. Мои коллеги, эстонские журналисты (из русского меньшинства), тут же повели меня по городу и начали с того, что показали мне построенную в ганзейском стиле ратушу, над которой витает тень общества «Черноголовых» — богатых купцов Ганзейского союза, объединявшего в средние века некоторые города северной Европы. Ганза была образована в 1441 году как содружество немецких городов, защищавшихся на Балтийском море от пиратов. В нее входило до шестидесяти четырех городов, у нее был свой флот, свое казначейство и даже правительство. Ее конторы распространялись от Лондона до Новгорода. Воздвигнутый датским королем Вальдемаром Вторым, Таллинн капитулировал в 1710 году перед войсками Петра Великого.
Совсем недавно Таллинн входил в состав Российской империи. Когда-то губернатором Эстляндии был один из Шаховских. В этой независимой теперь стране чувствовался провинциальный уют былых времен. Таллинн был чистым, деятельным, очень приятным городом; правда, холодное время года не позволяло мне бродить по нему всласть, как мне хотелось бы.
— А знаете ли вы, что сегодня ваш брат будет произносить проповедь в соборе? — сказал мне главный редактор русской таллиннской газеты «Руль».
Я, конечно, кинулась туда. Собор был полон. Здесь был погребен епископ ревельский Платон. Он получил ревельскую кафедру в 1918 году. Эстония в ту пору уже освободилась от ужасов революции, но была еще оккупирована немцами. 18 декабря 1918 года германские войска покинули страну, а 21 декабря она уже была занята большевиками. Владыка Платон был болен и находился в Тарту. Там 2 января 1919 года его и арестовали. 15
Народ напирал на меня со всех сторон и оттеснил к колонне, у которой я и осталась стоять. Наравне с православными жителями столицы (большинство в ней составляют протестанты) я видела много крестьян и крестьянок, пришедших издалека. Я не доверяю чувствам толпы: знаю, как быстро вспыхивают в ней скоротечные страсти. Но здесь царило сосредоточенное благоговение; каждый будто входил внутрь своей души. Несмотря на духоту и тесноту, услышанные слова приносили умиротворение. Но вот проповедь закончилась; видя, что к брату мне не пробраться, я направилась к выходу и вдруг услыхала, как старая дама взволнованно говорила другой: «А ведь это мой племянник! Подумайте только! Последний раз я его видела маленьким мальчиком!»
Так на берегу Балтийского моря, где, мне думалось, я не знала никого, встретила я двоюродную бабушку. С мужем, полковником в отставке, ей удалось бежать из Петрограда, и здесь, в Таллинне, они держали маленькую книжную лавку. И в тот же вечер, на первой моей лекции, оба сидели в первом ряду, около бельгийского консула.
Следующим этапом моего путешествия был Дерпт, или Дорпат, он же Тарту, он же Юрьев — сколько имен для маленького городка! Маленького, но весьма почтенного: в 1932 году он праздновал свое трехсотлетие. С 1704 года ставший русским, а в 1918 году — эстонским, он гордился своим университетом, обсерваторией, богатой библиотекой. Но выглядел вместе с тем довольно скромно: деревянные домики, плохо вымощенные улицы. Показали мне дом, где жил Жуковский, поэт и воспитатель Александра Второго, и дом Пирогова, знаменитого хирурга и педагога. Среди прочих трудов Пирогова его «Начала общей военно-полевой хирургии» написаны на основании наблюдений, сделанных во время Крымской войны. С Тарту у меня были связаны и воспоминания семейные. В этом городе мой отец слушал часть университетского курса; он принадлежал к «Ливонии», самой элитной из студенческих корпораций той поры. Осмотрела я университетский карцер — фольклорную реликвию отживших эпох; в свое время он не пустовал, о чем свидетельствует обилие рисунков и надписей на его стенах. Мой отец, который и в молодости был человек воздержанный, мне рассказывал, как однажды, когда его вынуждали на каком-то корпоративном празднестве выпить несколько стаканов пива, он залез на университетскую крышу и, стоя там, произнес длинную речь о вреде крепких напитков. Не за эту ли выходку этот спокойного нрава человек отсидел свое в карцере? Среди многих надписей на стене, оставленных студентами-узниками, нашла я и имя А. Шаховского.
В Тарту меня ждала еще одна лекция, ждали новые встречи. Чем больше отдаляешься от крупных очагов культуры, тем больше встречаешь людей, этой культуры жаждущих.
Еще один поезд, на этот раз местный, ничем не похожий на те, что курсируют между столицами, везет меня в Печоры, похожий на аппендикс русский анклав в Эстонии — узкий клин тех земель, что простираются и по ту сторону советской границы. Выхожу из небольшого вокзальчика — и попадаю в мое прошлое. Все прочее стирается, а прошлое властно предписывает мне свои законы: крестьянские повозки, тарантасы, лошади — нагнув головы, они едят овес из висящих на их шее мешков, — повязанные толстыми шерстяными платками бабы… И со всех сторон меня окружает русская речь, звучный, чистый, торжествующий русский язык. Непередаваемое это чувство: на твоем родном языке говорят все. А ведь годы и годы мы слышали его, можно сказать, лишь украдкой.
Толстый купец-эстонец, мой сосед по купе, замечает мое волнение и, пока мы направляемся к выходу, предупредительно берет меня под руку. «Да-да, — говорит он мне, — это Россия. Я вас так не отпущу, мы сейчас отпразднуем ваш приезд в Печоры на русский манер. Пойдемте со мной, мы выпьем по стакану чаю и закусим в трактире «Черный Кот».
Я не сопротивляюсь и чувствую, что на глаза, как это ни глупо, навернулись слезы. Когда в 1956 году я снова окажусь в Москве, ничего подобного со мной не произойдет.
И вот мы входим в просторный зал, перед иконами теплится лампада, на столе шумит огромный медный самовар, крашеный деревянный пол блестит чистотой. Моего спутника здесь знают, встречают улыбками, дружелюбными возгласами, и хозяйка с красными, как спелые яблоки, щеками уже суетится, накрывает на стол, приносит тарелки, стаканы.
Руки я мою из старинного рукомойника, а на полотенце, которое протягивает мне хозяйка, вышиты крестом русские узоры. Комок в горле мешает мне говорить. Париж, Конго, Лондон, Брюссель, Италия — не приснилось ли мне все это? Я вернулась в Россию, будто никогда и не покидала ее, — да еще в такую, где течение жизни ничем вообще не прерывалось.