Таков мой век
Шрифт:
Но оставим гостиные и, немного переменив обстановку, перенесемся в другие места. Мои самые красочные воспоминания о Бельгии относятся не столько к Антверпенской выставке, очень живописной, где в деревне «Старинная Бельгия» посетители попадали в мир Иорданса и Брейгеля, сколько к моим прогулкам в компании Рене Мерана в квартал Мароль, и, в особенности, к нашим походам к Тоону Четвертому, в узкий и темный Варшавский тупик, где он продолжал древнюю традицию кукольников.
Наблюдать за маленьким залом было не менее любопытно, чем за происходившим на сцене. В первых рядах сидели мальчишки; на задних местах — рабочие в картузах и простоволосые женщины необычайно крепкого телосложения. Никакой Бертольт Брехт не мог бы доставить этим зрителям того удовольствия, какое они получали от пьес, сочиненных или адаптированных самим Тооном на «брюсселерском» диалекте с примесью фламандского и французского и со множеством чисто «марольских» выражений, сохранившихся, видно, со времен Уленшпигеля и его бедняков-оборванцев. Зал погружался в темноту, и оживала
63
Прекрасная большая гостиная. (Простонародный брюсселерский диалект, смесь французского с фламандским.) (Прим. перев.).
Мы идем выпить с ним по кружке пива в одно из многочисленных кафе, где знаменитый закон социалистов запрещает продажу спиртного. Пиво пенится в кружках. К нему можно купить мелких и жестких, словно резина, улиток. Заметно, что в этих краях к фламандской крови когда-то примешалась испанская: то в мужчине, то в женщине угадывается сходство с уроженцами Кастилии или Арагона. В воздухе пахнет пивом, подгоревшим на сковороде маслом. В нашем мире, где постепенно стираются всякие различия, где все континенты все более походят один на другой, квартал Мароль сохранил свое истинно бельгийское лицо.
Я не переставала писать по-русски для эмигрантских журналов и газет» но общение мое с бельгийскими поэтами привело к тому, что я постепенно, сперва очень робко, начала что-то делать для франкоязычных бельгийских изданий; иной раз меня даже переводили фламандские газеты. В Бельгии очень любят словесность, об этом свидетельствует множество небольших журналов, называемых «Орфеонами». Первым принял меня «Тирс» Леопольда Рози, затем «Авангард». Писала я и литературно-критические статьи для «Ле Руж е ле Нуар», в другое периодическое издание давала свои новеллы. Прочитала по-французски и первую свою лекцию «Судьбы поэтов» — об Александре Блоке, Есенине, Маяковском, Гумилеве…
Вскоре я вошла в группу, выпускавшую «Журналь де Поэт», куда меня ввел мой друг Рене Меран. Но есть в моей натуре некий изъян, он мешает полностью слиться с любой группировкой, какой бы она ни была. Боюсь, я не вполне слилась и с этой, которой руководил Пьер-Луи Флуке. Однако я там нашла себе друзей: Шарля Мюншёра, Эдмонда Вандеркаммена и других… Сотрудничала я и с журналом «Сите Кретьен», и в 1936 году он опубликовал довольно длинную мою статью о Владимире Набокове — первую, я думаю, о нем, а по-французски — наверняка. В 1937 году я написала по-французски для «Сите Кретьен» биографию Пушкина, приуроченную к столетию со дня его смерти, а в серии «Журналь де Поэт» вышел небольшой юбилейный пушкинский сборник, в котором участвовали профессор Гофман, Глеб Струве, Вл. Вейдле. Переводя Пушкина, я сотрудничала с не знавшими русский язык поэтами, среди которых были Рене Меран, Поль Фиренс, Мело дю Ди… Прочие переводы принадлежали перу профессора Лиронделя, Владимиру Набокову, Роберту и Зените Вивье… Этот юбилейный сборник, посвященный Пушкину, стал сегодня библиографической редкостью.
Ну и конечно, любопытство влекло меня в мир, для меня закрытый, — в мир фламандской литературы. Мы подружились с Францем де Бакером, с Реймоном Брюлезом. Знакомы были и с Тусеном ван Буларом и другими. Благодаря им я открыла для себя Гидо Гезеля и Вонделя, а книги Кроммелинка и Мишеля де Гельдероде, хоть они и писали по-французски, как и Шарль де Костер, познакомили меня с Фландрией.
Признаться, я искала для себя родину более осязаемую, чем та, какой стала для меня страна, где я родилась. В своих архивах я нашла текст, написанный мною в те годы для одной проводившей опрос брюссельской газеты. Он представляется мне характерным.
Вот как я ответила тогда на вопрос: «Какой ваш любимый уголок в Бельгии?»:
«Позволительно ли нам, живя в стране, великодушно нас принявшей, вспоминать о другой, которая нас отвергла, забыла, прокляла? Если нет, то обойдусь без позволения. Вот уже шестнадцать лет как я ищу в Бельгии просторные печальные равнины, ищу леса с непомятой травой. Бывало, я узнавала мое
И вот кончилось тем, что я стала грешить стихами и частенько публиковать отдельные стихотворения, а через год их набралось даже на целый сборник. Хвастаться мне тут нечем. Вдруг мне представилось, что сочинять современные стихи не так уж и сложно, и я потеряла к ним всякий интерес.
Однажды за ужином в «Журналь де Поэт» я встретила Шарля Плиснье. В этом человеке дела, пикардийце, адвокате, было столько бьющей ключом жизненной силы — необычной для бельгийца, что это сразу привлекло мое изумленное внимание. Он тогда еще не получил Гонкуровскую премию, но и в своей стране, и за ее пределами был уже знаменит, чем был обязан не только активному коммунистическому прошлому, но и тому, что много путешествовал. Где он только не побывал — и в Болгарии в 1925 году для того, по его словам, чтобы «чуть-чуть подорвать собор в Софии», и в Сирии в 1926 году, чтобы «чуть-чуть поджечь Дамаск». К счастью для нашей дружбы, я встретилась с ним в тот момент, когда его жизнь делала крутой поворот, снова приведший его к вере. У него был яркий цвет лица, живые глаза, непокорные волосы, а трубка — эта принадлежность спокойных мужчин — не очень-то к нему шла. Плиснье царствовал — в буквальном смысле слова — над целым «двором» услужливых поклонников. Его жена Алида на него молилась, и Шарль хорошо знал, чем ей обязан. На квартире у Плиснье поэт Сади де Гортер и целая когорта учеников ловили в благоговейной тишине каждое слово мэтра. Я очень ценила Плиснье — больше как человека, нежели как писателя, и считала, что обстановка, которой он себя окружил, несколько утрирована. Он был достаточно умен, чтобы не обижаться на мою прямоту, даже тогда, когда я его упрекнула в том, что он создал вокруг своего обращения к вере слишком уж много шума. Но писатели, впрочем, как и художники (вспомним Фужиту), с трудом отказываются от своего «имиджа». В Шарле Плиснье я ценила его великодушие, милую расположенность к людям, и мне было необычайно приятно написать предисловие к его роману «Фальшивые паспорта», вышедшему в 1948 году в издательстве «Клёб Франсе дю Ливр». Но когда в 1937 году в Париже — как раз за «Фальшивые паспорта» — он получил Гонкуровскую премию, к нему пришла более громкая, чем в Бельгии, слава, и она-то отдалила нас друг от друга. Он отдался ей со всей пылкостью своей натуры. Вновь мы увиделись с ним позже, уже после войны. Он тогда жил на своей ферме в департаменте Сен-е-Марн. Потом он опять исчез, а перед нашим отъездом в Марокко вдруг позвонил. Он узнал, что мы уезжаем, и хотел со мной повидаться. Мы встретились в кафе на Елисейских полях. Болезнь уже наложила на него свой отпечаток. Создалось впечатление, будто он пришел со мной проститься.
Вспоминая Шарля Плиснье, не могу обойти молчанием его дом в Оэне, около Ватерлоо, оэновские пироги с творогом и с яблоками, наши схватки в японском бильярде — они осложнялись тем, что ни он, ни мой муж не умели проигрывать.
В том же Оэне, где родился поэт и писатель Роберт Гоффен, был устроен однажды поэтический праздник «Конюшня Пегаса» — приятное франкоговорящее собрание на лоне природы поблизости от «мрачной равнины» Ватерлоо, как назвал ее Виктор Гюго; там рыкающий Лев обратил навечно в сторону Франции, к великому недовольству валлонов, свой угрожающий зев.
В 1955 году мне довелось написать несколько статей для журнала «Аж Нуво», который издавал Плиснье в Париже. А в 1945-м, когда я вернулась из Англии, он прислал мне свой роман «Матрешка», который посвятил мне, чем очень меня тронул. Русские персонажи «Матрешки» кажутся мне преувеличенно русскими, да к тому же они наделены пресловутой «славянской душой», которой награждают нас по любому поводу. Однако Кессель — а он-то русских людей знает лучше — тоже впадает в этот грех. Но вот эпиграф, выбранный Плиснье для его книги, я целиком принимаю на свой счет. Он взял его из Монтеня: «Били меня со всех сторон: для гибеллинов был я гвельфом, для гвельфов — гибеллином».
Для западных людей я оставалась иностранкой, русским же казалась чересчур «западноевропейской».
У Плиснье мы встретили как-то раз Виктора Сержа, уцелевшего каким-то образом после сведения счетов Сталина с троцкистами. Передо мной стоял сын (а может быть, он был ему внуком, не помню точно) Кибальчича, одного из убийц царя-освободителя Александра Второго. Не понравились мне его холодные глаза теоретика — очень опасной породы людей. Понятно, ни я, ни мой муж не были в восторге от его манеры рассуждать. Склад ума у него был сухой, не чувствовалось столь ощутимого, как у Шарля Плиснье, биения сердца. Мозг его работал, как машина. Мой муж сказал ему между прочим: «Мы слыхали, что положение рабочих и крестьян ничуть не улучшилось: счастливее они не стали». На что Виктор Серж сухо ответил: «Счастье народа коммунизм в расчет не принимает».