Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
Обитель же сия христианская основана во имя Валентина-бессребреника, странноприимца и милостивца. Отчего-то мучительно хотелось мне знать, какой это Валентин? Гностик? Быть не может. Один из четырех Валентинов-мучеников? Вряд ли. «Из новых он православных христиан, Валентин этот, – хрипит валяющийся у ворот (я его раньше не заметил) бродяга с посеревшей от грязи, а когда-то, должно быть, серебристо-седой бородой. – У них церковь только для своих». Помнится, даже лик Валентинов изображен был на вратах – сам седенький, и бородка седенькая, и взгляд умильный из-под седых, кустиками, бровей. И слова Спасителя он повторяет, в братском объятии раскинув ручки: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас». – «Он успокоит, – ворчит, закутываясь в лохмотья, бродяга. – Сашку своего пошлет с дубиной… Даст по башке – и со святыми упокой».
Дальше
О, нет, не хочу. Как мне покойно было в том подземелье, куда привел меня папа и где приготовил мне погребальное ложе преподобный Симеон, молитвенник за всех Боголюбовых у престола Господня! Но позвольте… И душа, и разум мой восстают – не из гордости, нет, а из чувства попранной справедливости, которое все чаще доводит меня до исступления. Справедливость будет упразднена в главнейших основах, в глубинных своих корнях; она погибнет, подвергнувшись чудовищному извращению, если он станет молиться за Николая-Иуду. Я этому воспротивлюсь. Я его опровергну. Я ему не велю. Так и скажу при встрече: «Ты, отче, молись, но все-таки с разбором. За Искариота, небось, не молишься? За Каина-братоубийцу у Господа не просишь? Или просишь? Тогда и за того старшего лейтенанта, который меня изувечил, тоже просишь? И за волчонка младшего? И за всю их банду? Кто меня мучил, кто меня жены лишил, Богом мне данной, сына моего первенца, кто всю мою жизнь…» – «Радость моя! – с великой печалью отвечал он. – В меру каждого, но молюсь за всех. Все грешны, а я всех более. Иди и ты молись».
Иду.
Ты, царь-грешник, сына пытавший и убивший, и еще бессчетное множество людей положивший за вымороченную славу государства Российского, – я за тебя молюсь. Ты, дщерь вавилонская, тевтонская кровь, мужеубийца, ненасытная сластолюбица и искусная лицедейка, – и за тебя буду молиться. Ты, царь-отцеубийца, безвольный мечтатель, пустой фантазер, – и о тебе будет моя молитва. Ты, царь-бездарь, заморозивший Отечество пустым взглядом оловянных глаз, спавший под солдатской шинелью и распалявший слабый ум горделивым мечтанием о мировом могуществе России, то бишь о своей собственной славе, – и за тебя помолюсь. О, сколько же вас на одну несчастную мою Родину! И все вы, за исключением, быть может, лучшего из вас, хотя бы по его желанию избавить от рабского состояния подвластный ему народ, – все вы по скудости духа восприняли Божественное помазание как право на вседозволенность. Антихристовый деготь на ваши царские венцы вместо Духа Святого – такова цена вашему превозношению. Усердно молюсь, чтобы на том свете были вы нищими, калеками, бродягами и кандальниками; чтобы стали сиротами в казенном доме, арестантами в тюрьме, больными, издыхающими на улицах; чтобы вас оболгали, унизили, лишили слова в собственное оправдание, чтобы совершился над вами неправедный суд и чтобы вас били нещадным боем, прогоняли сквозь строй, гноили в рудниках, травили собаками, топили подо льдом и вынуждали к предательству, подлости и клевете. Молюсь, чтобы вы пострадали – как страдали замученные в ваше царство безвинные жертвы; чтобы вас гнали – как гнали их; чтобы вы просили именем Христовым – и чтобы вам в протянутую за подаянием руку вместо хлеба положили камень. Как им. Познайте всю муку века сего – и я, может быть, вас прощу. Я! я! я вас прощу, иерей Петр Боголюбов, лишенный забвения, обокраденный утешением и брошенный на растерзание палачам! А ты, царь последний… Плачу и рыдаю по твоим невинным деткам. И мое чадо у меня отняли – моими узами и моей неминуемой смертью. Но что ты посеял – то и пожал. В дупле твоей власти родился, вырос и набрал силу змий, а когда выполз – всех пожрал. Тебя, твою царицу, детей и слуг твоих, о. Иоанна, и тысячи, и тысячи, и многие десятки тысяч других людей твоего народа, за что и будет с тебя спрос на Страшном суде. И меня скоро втолкнут к змию в смрадную пасть. Господи, помилуй!
– Вставай, вставай, – тряс о. Петра за плечо младший лейтенант. – Вставай, говорю, не то опять заснешь…
Болью отзывалось во всем теле прикосновение его детской жестокой руки.
– Да не тронь ты меня… – простонал о. Петр.
– А ну… – и волчонок уже ногу занес, чтобы со всей силой всадить свой ботинок в покрытую язвами голень о. Петра. – Ты у меня и стоять будешь, и плясать будешь… До трех… Раз!
Отец Петр боком сполз со стула и, волоча правую ногу, добрел до стены.
– Во, – кивнул младший лейтенант Акинфеев. – Как штык! – Но придирчивым взглядом окинув скособоченную фигуру о. Петра, он подпихнул к нему стул. – На-ка… Держись за спинку. А то опять пиз…ешься.
Отец Петр обеими руками вцепился в спинку стула. Пожалел кошку. Пусть-де еще посучит лапками.
– День… какой? – проглотив комок крови, с усилием вымолвил он.
– День? А какая, поп, тебе разница? Днем тебе больше, днем тебе меньше… Время наше, советское, и день советский… Утро, поп, утро! Утро красит нежным светом стены древнего Кремля… – тоненьким голоском пропел волчонок. – Слыхал? Нет? Я в художественной самодеятельности выступаю.
– Время скорби, – едва держась на ногах, молвил о. Петр. – А я… Свеча погашенная – вот кто я. Скажи… какой день?
– Кончай, поп, башку мне му…ть. Я те что – календарь? Ну четверг вроде с утра. Тебе-то что?
– А знаешь, что было в четверг… много… почти две тысячи лет назад?..
Лейтенантик уселся в начальственное кресло, закинул руки за голову и объявил, что не знает и знать не желает. Но затем в маленькой его головке что-то шевельнулось, щелкнуло, соединилось, и он благосклонно кивнул.
– Вали, поп. Я, как х…й Васин, на все согласен. А то спать больно охота.
Стена позади о. Петра качалась, стул уплывал. Из перебитого носа теплой солоноватой струйкой кровь стекала в горло, он сглатывал ее и медленно говорил:
– Иуда… слыхал о таком?
– А то нет! – Волчонку вдруг стало весело, и он улыбнулся маленьким тонкогубым ртом. – Бабка моя меня все Иудой крыла. У-у, говорит, чтоб ты сдох, Иудин выблядок! Самогонки на Троицу обожралась и сама сдохла.
– Моя вина, – покаянно проговорил о. Петр.
– Твоя? – изумился Акинфеев. – В чем? Или ты, может, сознаться желаешь? Это мы мигом оформим! Глядишь, и не шлепнут тебя.
– В том моя вина, что дьявол по России рыскал, а я дремал…
Акинфеев разочарованно вздохнул и швырнул на стол ручку, которой приготовился записывать чистосердечные признания з/к № 115.
– Опять нап…ил. Давай уж тогда про Иуду.
– В четверг, – произнес о. Петр, и слезы неудержимо полились из его глаз, – Христос собрался на трапезу со своими учениками… праздновать Пасху… И сказал им: один из вас ныне предаст Меня. Все ужаснулись и спросили: не я ли, Господи? И Иуда спросил: не я ли? Ему Христос ответил: ты сказал. Иуда ушел. Куда он идет, он знал, и за чем идет, тоже знал. Он шел Христа предавать. И денег за это получить хотел. – Опять он стал задыхаться и, как выброшенная на знойный берег рыба, широко открытым ртом принялся жадно захватывать воздух. – А Христос… с учениками… – одышливо продолжал он, – пошел в Гефсиманию. Есть… в Иерусалиме… гора… и оливы растут… Ночь была. Луна. Лунная была ночь, светлая. И Христос молился. Он так молился, что у Него со лба кровавый пот…
– А чего он так маялся? Да ты не плачь, поп, что ты, в самом-то деле! – Волчонок шумно утер нос обшлагом гимнастерки. – Х…и толку. Ну расстреляют. Здесь всех, – он оглянулся и понизил голос, – и ваших, и наших… И меня очень даже просто. Ты-то вон седой, старый, тебе и помирать не жалко. А у меня только-только житуха пошла…
– Ты, гражданин начальник, – о. Петр оторвал правую руку от спинки стула и смахнул с глаз слезы, – напрасно думаешь, что я себя жалею и поэтому плачу. Хотя можно было бы мне и себя пожалеть… Ты меня в старики записал, а я и полвека еще не прожил. Из них двенадцать лет по тюрьмам и ссылкам… Двенадцать… – он задохнулся и прошептал, – лет… Жена меня не дождется. Сынка всего два раза видел – младенцем и когда он с Аннушкой уже отроком ко мне приезжал… Под Сургут. В ссылку. И больше никогда… – Губы у него затряслись, он умолк и закрыл глаза. – Но не себя я жалею, – полной грудью вдруг смог вздохнуть он и открыл влажные глаза.