Там, где синеют маки
Шрифт:
А что же сейчас с его улыбкой? Что со страницами его жизни? Да сгорели давно они…В одной стране, в одном городе, на одном поле, в одном костре, в одной душе. И лишь нескольким листикам удалось уцелеть от огня: первый спит на молодых руках, за закрытыми глазами, пытающегося уснуть, мужчины; второй живёт в рассказанных воспоминаниях, не знающего его парня; а третий листик лежит в темноте, на покрытой пылью скрипке. Может, ещё несколько листов жизни этого человека летают где-то по миру? Кто-то пересматривает их и пытается улыбнуться так, как улыбался он? И где-то…»
– Милый
Что касается гера Гальмана, ему приходилось всегда вставать в такую рань, чтобы везти на работу других таких же ранних пташек. (Скорее, замученных ослов).
Собственно, в этот день Гальман чувствовал себя предводителем этих самых замученных ослов. Ему никогда ещё не было так плохо от своих же воспоминаний. Казалось бы, время должно было лечить, должно было стереть из памяти всё старое чувство, но, к сожалению, или к счастью, подобные изречения не характеризуют семью Гальман.
Как и в любой другой день, разумеется, кроме воскресенья, Гальман выехал в город S в 6:10 утра. Дорога была совершенно обычной, как и всегда на ней было 153 ямы, 15 булыжников, и 1 задавленная птичка.
«И чего ко мне приходил этот оберфюрер? Делать им больше нечего, только кого-то искать. Кому они сделали плохо? Придёт время они массовые костры будут устраивать? Инквизиторы чёртовы… Что они им сделали, каждый ведь живёт своей жизнью. Они даже лично их не знают. Вот знают они, допустим, Товия? Прекрасный работяга. Сколько раз чинил эту колымагу, на которой я сейчас катаюсь. Товия никто уже недели две не видел. Может, и его «маршировать» заставили? За то, что он чинил это ведро с колёсами, чтобы оно перевозило наших рабочих? Или за то, что он другой? Так все мы разн…» Гальман не успел закончить свою мысль, как почувствовал запах дыма, услышал крики, открыл глаза и понял, что лежит в овраге. Он открыл глаза, увидел людей вокруг себя, они бегали, суетились, кричали. И вдруг он увидел её… Сердце Гальмана забилось с такой силой, что, казалось, ничего в мире сейчас не имеет важности. «Присцилла… милая… моя…» – и глаза Лукаса закрылись. Сознание улетело куда-то, где никто не мог его потревожить. Сознание сейчас где-то танцевало с любимой.
– Господи, что-будет-то теперь с нами? Что будет с… – фрау Гальман впервые за столько лет почувствовала к мужу что-то, кроме ненависти. – что будет с ним? – она сидела, в пожелтевшем от времени, коридоре, который освещала всего одна лампа. Перед её глазами кружила муха, а за стеной спасали жизнь бесполезному изобретателю.
«также летают миллионы листочков жизней. Хуже всего, когда ты не знаешь, где именно и по какой причине будут гореть эти листы, а главное – когда. К чьим-то, может быть, уже подносят спичку. Но иногда ветер тушит это пламя. В такие моменты ты понимаешь, что листочки жизни ещё могут жить, и могут ждать новых…»
Бросив карандаш и тетрадь, сын Гальмана заплакал, понимая, что лишается в данный момент единственного человека, которому он нужен, который его любит. Ему так хотелось кричать на весь мир: «За что! Я не могу! Помогите мне! Заберите меня! Кто-нибудь!»
Увидев плачущего сына, фрау Гальман подорвалась с места и побежала к нему. Она обхватила его в свои объятия.
– Мальчик мой! Не надо… – Ей столько хотелось сказать, в этот момент она чувствовала, казалось, тысячу разных чувств, но ни одного из них выразить она не могла. Фрау Гальман хотелось извиняться, молиться, кричать. – Папа будет жить! – Сказала она, надеясь, что не врёт.
А сын продолжал биться в истерике. Он ненавидел свою мать, ему были противны её объятия, и все её слова звучали, как ложь. И думалось ему, что лучше бы отец был здесь, а не она. Да и возможно ли полюбить и пожалеть человека, которого он ненавидел столько лет. Возможно было полюбить мать, которая не дала ему способности выразить свои мысли кому-то, кроме своих тетрадей. Возможно было понять сейчас человека, который всю жизнь говорил о его ничтожности. Возможно ли принять объятия того, кто хотел бы его задушить? Его ненависть была настолько жуткой, что он толкнул фрау Гальман с силой и стал стучать в двери палаты, где сейчас невидимая рука пыталась поджечь жизнь отца.
Двери распахнулись, толкнув мальчика так, что тот упал на пол. Человек раскрашенный кровью с головы до ног, стал на мгновение судьёй:
– Будет жить.
Глава 7
«Индюки в сюртуках в 1916»
«новых моментов… А что, если человек потеряет часть себя и ему больше не захочется раскрашивать свои дни? Что, если вдруг ты лишаешься чего-то важного, словно бы забрать у художника кисть или краски, а ещё хуже – вдохновение? Как забрали вон у той мадам её мужа в войне…»
На фиолетовом небе не было ни единого намёка на дождь, который был так необходим в этот момент всем этим людям. Лес кричал клювами птиц, показывая всем своим видом, что он станет для всех, кто сейчас так ждёт дождя, домом. А может, и не только домом.
Кто-то сидел под двухсотлетней сосной и играл на самодельной губной гармошке. А где-то там, далеко-далеко, в милях от этого зловещего леса, быть может, ищет этого человека та, кого он вытащил из-под копыт коня три недели назад. Такая хрупкая и невинная. Сколько ей лет? 16? Эти волосы, пылающие утренним солнцем, глаза, в которых кроется морское дно… И хотелось ему верить, что всё это судьба, что всё это не может быть делом его рук, его мыслей, его слов. Разве можно так поступать с жизнью? Только в книгах пишут о том, как у людей получается выходить из любой ситуации, оставаться живыми среди врагов, находить тех, кого, казалось бы, потеряли. А здесь… в жизни никакой автор, кроме тебя самого не напишет твой счастливый путь. Здесь ты сам себе писатель.
Этого кого-то, кто сидел под двухсотлетней сосной, звали Вёлли, а напротив, обхватив свои колени, под такой же старой сосной, сидел его отец.
– Вёлли, в газете пишут, что союзные войска готовят ряд серьёзных наступательных операций.
– Пускай они хоть трижды наступают. Какой смысл во всём этом? – Почти крича, сказал Вёлли.
– Куда делся мой всегда улыбчивый сын?
– Отец, ты в порядке? Отчего мне улыбаться сейчас? Может, мне радоваться тому, что мать сейчас загнивает в нищете, что мы даже не знаем жива ли она сейчас?