Там, вдали, за…
Шрифт:
Не кормите кошку с балкона
Памяти Анатолия Тоболяка.
Она приходит ко мне каждый вечер, часам примерно к семи. Садится под окном — и ждет кошачьей манны небесной. Однажды с балкона упал бутерброд, и она это запомнила. У кошек хорошая память.
А назавтра история повторилась. И еще. И потом.
Прикормил, называется. На свою-то голову!
Что ж, бывает.
Город, одуревший от редкой в этих местах жары. Вчера
— Вот здесь я встретился с ним в последний раз. В девяносто девятом, — мы останавливаемся возле крошечного магазинчика. — Втиснулись в очередь. Пиво кончилась перед нами, пришлось брать, что есть.
Улица, протекающая между домов. Гарь расплавленного асфальта. Число шестое или двадцать восьмое. Не все ли равно?
— Ты не мог его встретить тогда, в девяносто девятом. Тебя убили весной девяносто первого, — говорю я Другу. — А в девяносто восьмом он уехал из этого города. Навсегда. И больше сюда не возвращался.
— Нет, это было в девяносто девятом, — Друг фатально упрям, безудержно и безрассудно. — Я позвонил ему и сказал: «Так я приеду?». И он этому не удивился. Он лишь спросил: «Ты один?» И еще он сказал мне: «Чуть позже. Подожди».
Дом. Знакомый подъезд. Запах бичей и кошек. Вверх, на третий этаж. Потертая дверь. Звонка нет, а стучаться вовсе не обязательно. Дверь распахивается от легкого толчка. От дыхания. От одной лишь мысли, что сюда можно войти в любое время дня и ночи.
Друг серьезен:
— Иди без меня.
— Почему?
— Потому что я вижу его каждый день. А тебе еще предстоит с ним встретиться.
…Это я так подумал, и дверь открылась сама собой. Я прошел прямиком на кухню и поставил на стол принесенное питье.
— В самый раз, — хозяин квартиры совершенно не удивлен моему визиту. — Постой, последний раз мы встречались… когда? В девяносто шестом?
— В девяносто шестом я был далеко. А в две тысячи первом уже не стало тебя. Неужели не помнишь?
— Да, конечно… Окраина Хайфа, дешевый пансионат… Запах выглаженных простыней, — голос у него грустный. — В тот вечер ко мне никто не пришел. Служащая пансионата всегда заходила ко мне и желала спокойного сна. А в тот вечер она не пришла. Интересно, почему?
— В тот день в автобус сел смертник. Ты этого не знал?
Он покачал головой:
— Нет. Я подумал, что просто ей надоел. Жаль, что ошибся!
Он достает из стола четвертушку хлеба и головку чеснока.
— Ты пока наливай. А я сделаю бутерброды. Такие маленькие бутерброды. Кажется, их называют тарталетками?
Он аккуратно делит хлеб на сотню маленьких кусочков, на сотню же тончайших пластинок расщепляет желтоватые дольки чеснока. Кусочек хлеба, на него — чесночная пластинка. Кусочек — пластинка, кусочек — пластинка…
— Ну, вот, — он придирчиво осматривает стол. — Значит, за встречу?
— За встречу. Которая когда-нибудь обязательно произойдет.
Теплая водка. Местная и очень скверная. Такая же, как в девяносто четвертом. Кажется, это было в мае. Мы сидели в кафешке на привокзальной площади. Я уже знал, что скоро отсюда уеду. Скользну по ломаной линии, перечеркнувшей карту, и зацеплюсь ненадолго в самом дальнем ее конце.
А тогда, в зябком мае, я говорил ему:
— Так получилось! Я обманул своего героя, и он мне этого не простил.
В его глазах замерцало любопытство:
— Как это было?
— Сначала я создал героя. Я дал ему имя и пообещал бессмертие. Потом создал ситуацию, в которой герой должен был оказаться. И пережил ее вместе с ним.
— А дальше?
— Разорванные страницы, которые уже не склеить. Слова и события, которых уже не вернуть.
— Это Макс Фриш, — сказал он, подумав. — Это его Гантенбайн.
— Нет, это я. И это мой Шитов. Когда ты жил в Сибири и писал свою первую повесть, тебя звали Кротовым. Потом он уехал — на той, предпоследней странице, а вскоре уехал и ты — вслед за ним. Сейчас ты здесь, но скоро снова уедешь. Ведь уедешь?
— Откуда я знаю?
— А впрочем, не важно. Первым уеду я.
Он промолчал. Водка кончилась — неожиданно, как разговор. Потом я уехал, а он задумал свой новый роман. И начал его писать. Он писал и не мог остановиться. Жить ему оставалось еще лет семь, но посмертное забвение уже надувало щеки, готовясь погасить свечу былой известности. А все, что случилось потом, теперь для него уже не имело значения.
— В Хайфе по вечерам я выходил на балкон и принимался размышлять о разных смешных вещах. Например, о книгах, которых мне уже не написать. О героях, которых уже не придумать. Иногда ко мне приходил сосед, старик Дорфман, и мы по очереди начинали вспоминать прошлую жизнь. Старик умер в конце сентября, и с тех пор на балкон я старался не выходить. И о смешном уже не думал.
— А потом не пришла она?
— Да. В тот вечер она не пришла. Я прождал ее целый вечер, потом выключил свет и закрыл глаза. А утром приходить ко мне уже не имело смысла.
Я представил себе его последнюю ночь. О чем он думал тогда, в октябре? Кого прощал и о чем жалел? А может, так: не прощал и не жалел, а вспоминал всех обиженных и не прощенных? На том конце света оставались те, кто его еще не забыл, на этом — те, кто его никогда не знал. И горько было подумать о тех, кто забыл его раньше, чем он умер.
Он снова начинает говорить: о Хайфе, о пансионате. О кошке, которую он кормил с балкона котлетами, припасенными с обеда («Отламывал по кусочку — и бросал»).
— Каждый день кошка как бы случайно прогуливалась под моим балконом. А я как бы нарочно ронял перед ней кусочек котлеты, — говорит он в своей неистребимой шутовской манере. — Старик Дорфман забывал иврит и вспоминал родные буквы. Кричал, что эта палестинская кошка таки объедает его родной пансионат! Скажи, а ты кормил бы кошку, если бы оказался на моем месте?