Там, за рекою, — Аргентина
Шрифт:
Солнце уже давно скрылось за лесом, и сквозь переплеты окна в комнату торопливо прокрадывались сумерки.
— Не зажигайте света, — тихо попросил Штефа, — в темноте лучше вспоминается… Знаете, это у меня никак не выходило из головы. Когда я возвращался с последнего свидания с нею, кошки скребли у меня на душе. Но тут во мне заговорило упрямство. «Раз ты так, ну и я так», — сказал я себе и быстро зашагал к трактиру, в котором еще издалека слышались песни. Там меня, заводилу, уже ждали.
«Гей, Штефа, что-то ты сегодня рано возвращаешься от дивчины, не случилось ли чего?» — услышал я еще с порога. «Да так, не поладили», — через силу сказал я. И вдруг слышу: «И ты позволяешь, чтобы девка тобой командовала? Посмотри, я пятьдесят тысяч из Аргентины привез. Хочешь, поедем туда со мной?»
Ехать мне не хотелось. Кто знает, какая она, эта Аргентина, что там за люди. Чего доброго, там и поговорить не с кем будет, раз языка их не знаешь. И уж наверняка никто там не станцует
«Так что, поедешь?» — спрашивает в это время наш американец. Я кивнул. А через месяц я уже получил из Праги все бумаги. Если бы не они и если бы я не ухлопал на них столько денег, я бы в последнюю минуту раздумал. Со всех окрестностей в Лужицы пришли проводить меня ребята. Пришли наши, лужицкие, из Тещиц и Микульчиц и даже из Бояновиц пришли. А пели и танцевали так, что у меня даже в горле сдавило. Кое-кто одобрял меня, но куда больше было тех, кто отговаривал. Только тогда я понял, как ребята меня любили. И тут я еще сильнее пожалел, что мне приходится с ними расставаться. «Ну, ничего, это ненадолго, — уговаривал я сам себя, — побуду там, за океаном, годик-другой, забуду свое горе, а потом вернусь». В последний раз я помахал им рукой, когда поезд тронулся и хор на перроне запел: «За можем ми руже квитла, я ю тргат небудем, миловал сем шварне девче, виц миловат не будем…» [26] Вытер я украдкой слезы и стал смотреть из окна на убранные поля и опадающие листья. Это было в октябре, в двадцать девятом году… Штефа немного помолчал.
26
Словацкая народная песня: «Цвела за морем роза, я ее срывать не стану, любил я красивую девушку, больше уж-любить не буду…» (Прим. перев.)
— Давненько. А ведь вы хотели через два года вернуться.
— Да. Так я себе это представлял. Но человек предполагает, а бог располагает. Чтобы вышло дешевле, мы ехали пароходом, на котором возят скот. И все равно, когда я приехал в Буэнос-Айрес, в кармане у меня осталась одна мелочь. Я обменял ее в банке, и, после того как заплатил какие-то пошлины, у меня осталось ровно десять сентаво. Я собирался ехать куда-то в Сантьяго-дель-Эстеро, на сбор альфальфы, но потом мне сказали, что в Аньятужье, [27] где в то время много строили, каменщиком я заработаю больше. Мне отыскали это место на карте и сказали, что на каком-то индейском языке Аньятужья значит «старый черт». «Не будь, — сказали, — суеверным и поезжай». Аньятужья находилась где-то на пути из Санта-Фе в Тукуман, куда в то время многие переселенцы ездили работать на сахарные заводы. «На худой конец, — сказал я себе, — если там не понравится, знаешь, куда бежать к своим». Как сезонному рабочему, дорогу мне оплатили. А больше ничего. В кармане у меня не было ни гроша, а до Аньятужьи пришлось ехать два дня. Все это время я ничего не ел, только изредка, когда поезд где-нибудь останавливался, я пил воду, от жары спасался. Никогда я не знал, что значит просить хлеба, а если бы даже и знал, все равно бы не посмел. Разве же у нас, в Лужицах, кто-нибудь протягивал руку за куском хлеба?
27
Местечко Аньятуя в провинции Сантьяго-дель-Эстеро. Местное чакское произношение — Аньятужья (Прим. перев.)
Ехало нас этак сотни две. Одни славяне. Чехи, словаки, болгары, сербы, и еще я даже не знаю кто! Стали меня уговаривать: «Поезжай, мол, в Чако. Кто знает, что за дыра эта Аньятужья. Будешь там один как перст, ни один пес там тебе вслед не гавкнет. А в Чако не пропадешь, там уже четверть всей Моравы. Вельке Биловицы прикатили туда вместе со старостой». Я сидел как на иголках, но в Буэносе мне сказали, что обо мне уже сообщили в Аньятужью и меня там будут ждать. А ехать в Чако без бумаг я побоялся.
И вот я вышел в Аньятужье. Вокруг никого. Только оставлена для меня записка, что каменщики уже ждут меня, и я, не теряя времени, должен отправиться к ним. На станции мне сказали, что это недалеко, всего пять легуа. Что такое легуа, я тогда не знал, думал, что так здесь называют километры или, может быть, мили. Я оставил на станции один чемодан и скрипку с волынкой, взял другой и пошел. Край пустой, нигде ни души. Только скот пасется за проволокой. Шел я часа три, потом спросил, объясняясь больше руками, чем словами, — правильно ли иду. Гаучо в широкополой шляпе улыбнулся и кивнул в знак того, что мол, верно, братишка. «Как далеко?» — спрашиваю. «Куатро легуас», [28] — отвечает он. «Сколько километров в одной легуа?» — показываю я ему на пальцах. «Синко», [29] —
28
Куатро легуа с — четыре лиги. (Прим. авт.)
29
Синко — пять. (Прим. авт.)
Чем дальше я шел, тем тяжелее становился чемодан. Я нес его то в одной руке, то в другой, и мне казалось, что за эти три часа у меня руки вытянулись. Тогда я открутил кусок проволоки от изгороди, потому что веревки у меня не было, и повесил чемодан через плечо. Но проволока вскоре стала врезаться мне в тело. Тогда я подложил под нее ботинок, второй сунул в карман и дальше пошел босиком. В животе у меня бурчало, прошло уже два дня, как я ничего не ел, но во мне опять заговорило мое словацкое упрямство. «Нет, нет, ты не отступишь», — сказал я вслух сам себе и стиснул зубы так, что кровь потекла у меня изо рта. Поздно ночью дотащился я до места и от усталости едва не свалился на землю. Мне дали поесть и напиться. А я эти куски хлеба запивал слезами. Сам не знаю, отчего я тогда плакал. То ли от голода, то ли от жалости к самому себе. До чего же ты, мол, дошел. А может, и от радости, что наконец-то оказался среди людей и что они не дали мне умереть с голоду.
Штефа глубоко вздохнул. Он пошарил рукой в полутьме, отыскивая стакан. Но было видно, что вино он пьет без особой охоты. Он только пригубил стакан и продолжал:
— Ем, а сам поглядываю по сторонам, где же я буду спать. Я был до того разбитый от усталости, что почти ничего не видел. Несколько пеонов, с которыми мне предстояло работать, жили хуже, чем наши цыгане. Наконец мне показали небольшую лачугу из прутьев и сказали, что здесь вот, мол, можешь спать. В лачуге было только три стены. Крыша покрыта гнилой травой, дыра на дыре, пол из красной глины. Спереди пусто. Кругом только колючки, иглы винала, длинные, как плотничьи гвозди. «Наверное, это так, временно, — сказал я себе в полусне, — завтра поселят в каком-нибудь хорошеньком домике. Я его как следует уберу, подмету, цветы на стенах нарисую, чтобы хоть немножко было похоже на Словакию».
Ночью неожиданно просыпаюсь. Гром гремит так, что жутко становится, в небе сверкают молнии, через дыры в крыше прямо на голову льет дождь. При каждой новой вспышке я сквозь отсутствующую стену видел впереди очертания деревьев. Бежать было некуда.
Я забился в угол, накинул на голову мешок, но в это время под ногами у меня уже потекли ручьи. Я поднялся и в промежутках между вспышками молний стал искать места посуше, где бы можно было хоть простоять до утра. Но всюду меня поливали струи воды. Ручей врывался внутрь дома с одной стороны и уходил с другой. Утром я был весь перемазан красной глиной, сухой нитки на мне не осталось…
Едва я успел умыться, как пришел пеон и предложил за двадцатку пару уток. Я был голоден, как волк, поэтому кивнул, что, мол, согласен, но при этом вывернул наизнанку пустые карманы.
«Неважно, — говорит пеон, — я дам тебе в долг, когда заработаешь — отдашь».
Кроме этого, он одолжил мне еще две облупленные кастрюли. И вот сижу я над утками, ощипываю перышко за перышком и говорю себе: «Что ж ты с ними, парень, будешь теперь делать?» Выпотрошил я их и повесил одну утку над костром, чтобы она обжарилась, а вторую положил в кастрюлю с водой: «Хороший, — думаю, — суп будет». Но дрова, на которых стояла кастрюля, с одной стороны сгорели быстрее, чем с другой, и кастрюля неожиданно перевернулась. Бульон разлился по земле, мясо растащили куры. Я только облизал жирные пальцы, съел несколько кусочков мяса от другой утки, которая подгорела над костром, и по-прежнему остался голодным.
Пекаря нигде вокруг и близко не было. У пеонов, которые жили неподалеку, мне совестно было попросить хлеба. Я взял в долг муки и стал вспоминать, что делала мать, когда замешивала тесто. Она заквашивала его в подойнике. Это я знал. Поэтому я налил в кастрюлю воды, запустил туда закваску, взятую у соседа, и оставил до следующего дня, пока все это загустеет. Утром в кастрюле оказалась только мутная вода.
«Наверное, я туда налил чересчур много воды», — сказал я себе и стал сыпать в кастрюлю муку. Но потом мне показалось это густым, я снова добавил воды, затем немного отлил на землю и подсыпал еще муки. После этого слепил из теста шесть хлебцев и пошел делать печь. Утоптав глину, я выкопал в ней яму в полметра глубиной, а вокруг нее соорудил нечто вроде печки. Хлебы тем временем хорошо подошли, только не вверх, а в стороны. Я разрезал их, и вместо шести хлебов у меня стало двенадцать. Я положил в мою печь ветвей альгарробо, разжег, посадил хлебцы на горячую золу и угли и стал ждать. Я был доволен, что они подрумяниваются, а когда мне показалось, что с боков они уже начинают подгорать, я ткнул в один из них веточкой. Под коркой оказалась жидкая каша.