Тамара Бендавид
Шрифт:
— Проверили? — обратился к нему Блудштейн. — Как видите, все верно, аж до копейка.
— Но ведь долг Бендавиду составляет всего 91.600,— возразил Каржоль, — Да и то еще, какой это долг! Из него пятьдесят тысяч приходится на вексель, под который мне было выдано вами на выезд из Украинска всего только пять тысяч.
— Да, но ведь вэксюль был подписан вами?
— Так что ж из этого?
— Как что? Вы же не сможете оспаривать свою подпись, — значит, докумэнт законный. О чем разговаривать?
— Юридически, может быть, и законный, — согласился граф, — но он, во всяком случае, фиктивный, дутый, как и многие другие.
— Другие? — с неудовольствием нахмурился Блудштейн. — Какие это другие?
— Там есть, например,
— Ян не требовал! — нервно поднял еврей к лицу обе ладони, как бы защищаясь и оправдываясь, — и разве ж вы можете сказать, что я требовал? — Я не требовал, пока вексюль был мой. Но теперь он не мой и гаспадина Бендавид. А гаспадин Бендавид не хочет знать никаких частных сделков, он желает уплаты по наличная цифра. Это же его дело, я тут ни причем… И я думаю так, что вы еще должны быть рады и счастливы, что кончаете так легко за своими долгами. Благодарите Бог и меня, что я вам дал такую возможность!
Каржоль снова удрученно задумался.
— Спустите мне хоть проценты! — взмолился он наконец, — Ведь я, даже и по-вашему, должен всего девяносто одну тысячу, а вы начли тут слишком сто! — Девять тысяч для меня не шутка, в моем положении!
Блудштейн только головой-покачал, с усмешкой печального сожаления.
— Ай-яй, какой же вы, звините меня, неблагодарний! Когда же вы видели, чтоб капитал не давал никакого процента? Что ж это будет за капитал?! Пфэ! Бендавид и то был такой великодушний, что взял с вас только по пять процентов на год, — то само, что казна дает. Это же с его стороны, согласитесь, савсем безкорыстно. Девять тисяч за два года, — помилуйте, да это антык! Найдите, пажалуста, теперь за такой процент, кто вам даст? Нет, оставьте! Мы об этом с вами и разговарувать не станем, — заключил он самым решительным и непреклонным образом.
Каржоль опять замолк и потупился… На душе у него было очень скверно.
— Там есть еще маленькаво должок за вами, — продолжал между тем Блудштейн, указывая на расчетный лист. — Пустяков каких-то, семьсот с чем-то рублей, кажется… Когда прикажете получить?
Граф только плечами пожал, выражая этим окончательную невозможность рассчитаться в настоящее время и даже полную неизвестность насчет уплаты в будущем.
— Н-ну, я, пожалуй, попрошу «Товарищество», чтобы вам отсрочили, — предложил Абрам Иоселиович. — Может они будут согласны взять с вас вексель.
И говоря это несколько небрежным тоном, он был уверен, что поразил Каржоля таким необычайным великодушием и тот рассыплется перед ним в тысяче самых признательных и прочувствованных благодарностей. Но, к удивлению его, Каржоль не поразился и не рассыпался.
— Однако, это выходит, — начал он после грустного и тяжелого раздумья, — выходит, что за всю мою службу, за все мои труды и старания, я вышвырнут вами на улицу, как выжатый лимон, без средств, даже без гроша в кармане! Другие там, разные Сахары, Миньковские вернулись богачами, а я — круглый нищий, хоть руку протягивай! И это за то, что служил вам добросовестно, честно, не обворовывал, как другие, «Товарищество»… Спасибо! Нечего сказать, наградили!
— А кто ж вам виноватый? — с непритворным удивлением расставил ладони Блудштейн. — Кабы мы не платили вам, а мы же платили харошо! — Ну, вы и копили бы себе! Сахар! Вы говорите, Сахар. — Сахар, может, меньше вашего получал, но Сахар в карты не играет. Сахар з артистками не знаком, шимпанскаво не пьет… Сахар начал с маленького гешефт, заработал на нем, стал делать гешефт побольше; сделал побольше, — принимайся за большой гешефт, а там и пошло, и пошло, — зато Сахар, звините, обстоятельный человек, — ну, зато и богач теперь. Были бы вы такой, как Сахар, были бы и вы богач. Когда ж тут кто, кроме вас самих, виноватый?!
— Но ведь мне, поймите, завтра есть нечего будет! Я даже выехать отсюда не могу! — ударяя себя в грудь, патетически доказывал Каржоль. — Выгонят меня из гостиницы, я на тротуаре ночевать должен.
Блудштейн только плечами пожал, сопровождая это движение закрытием век, — дескать, что же делать с этим! Мы не виноваты!
Граф нервно сорвался с места и в волнении заходил по комнате. Положение его представлялось ему мрачным, безнадежным, ужасным… и тем более ужасным, что не далее как час назад он еще надеялся на свою пятипроцентную долю, как на каменную гору, никак не думал получить так скоро отказ от службы в «Товариществе» и рассчитывал почему-то на это «Товарищество», как на неиссякаемый источник… Он полагал, что за покрытием долга Бендавиду ему с избытком хватит остатков этой пятипроцентной дата, чтобы начать и кончить в самом непродолжительном времени свое бракоразводное дело, прожить, как следует приличному человеку, до возвращения Тамары в Россию, приготовить и обдуманно устроить для нее «изящное гнездышко»— «un nid commode, pareil aun corbeille ravissante», — жениться на ней, нанять блестящего адвоката и начать против Бендавида процесс за ее миллионы. И вдруг все это лопается, как мыльный пузырь, и он опять остается на жизненном распутьи ни с чем и ни при чем, как год тому назад, после ликвидации анилинового завода, и даже хуже, чем тогда; в то время у него, по крайней мере, было хоть триста рублей, которых не потребовал с него шалый купец Гусятников, а теперь и трехсот копеек нет. Да что ж это, наконец, судьба, — издевается над ним она, что ли!? Неужели же надо унижаться перед этим жидом, выпрашивать, вымаливать у него, как милости, какую-нибудь подачку, и видеть, как он будет при этом над тобою ломаться?
Но как ни раздумывал Каржоль, а печальная действительность беспощадно указывала ему, что больше ничего не остается, как только смириться и покорно обратиться к великодушию Абрама Иоселиовича. Он знал, что разбогатевшие и проползающие в знатность жиды любят его.
Пересилив себя, граф стал просить его войти, по чувству гуманности, в его безвыходное положение и исходатайствовать ему у «Товарищества» за всю его службу хоть какую-нибудь награду — ну, хоть три тысячи рублей! Ведь для «Товарщества», в сущности, это ничего не стоит, ведь это пустяк, какие-нибудь три тысячи, а для него они теперь огромные деньги! Абрам Иоселиович так добр, так благороден и всегда был к нему так благосклонен и столько раз уже выручал его из беды, что наверное и теперь не откажет оказать ему это истинное благодеяние!
Еврейское самолюбие Блудштейна было польщено в высокой степени. Все эти величания его «благородным», «гуманным», «великодушным», «благодетелем» ласкали его слух и радовали сердце. Видеть перед собой титулованного «гойя», который перед посторонними людьми держит себя с таким барским достоинством, видеть теперь его чем-то вроде червяка, во прахе ползущего и униженно вымаливающего, как милости, его протекции, заставить этого «гхарисштократа» кланяться себе и ухаживать за своею «осьшобой», — о! это было высокое наслаждение, истинный «симхас ганешеф»— праздник души для Абрама Иоселиовича, который усматривал в этом факте лишь легкое начало того, что со временем ожидает его в Петербурге, где и не такие еще графы Каржоли будут лебезить перед ним и кланятся, и заискивать его милостивого внимания и покровительства.
— Н-ну, харашо! Это, я думаю, можно будет устроить… я поговорю, — с благосклонной снисходительностью обнадежил он графа. — Заходите ко мне завтра, хоть в это время, мы и покончим.
Обрадованный Каржоль схватил в обе руки протянутую ему потную, волосатую длань Блудштейна и выразительно, с большим чувством потряс ее.
— Вы — моя надежда, единственная надежда! — чуть не захлебываясь от полноты чувства, патетически проговорил ему граф.
Тот усмехнулся с полупрезрительной, полудовольной миной и махнул рукой.