Тамара Бендавид
Шрифт:
— Н-ну, Бог з вами! Я же не злой человек! — махнул рукой Блудштейн. — Берить докумэнта, берить деньгов, и ступайте с Богхом! Так лучше будет, повертю!
И Каржоль с опущенной головой тихо вышел из комнаты, не удостоенный пожатия руки Блудштейном.
По уходе его, у Абрама Иоселиовича точно гора с плеч свалилась. Он никак не думал разделаться так дешево с графом. Он ожидал с его стороны более бурных сцен и настойчивых домогательств, может быть, даже судебного процесса, и вдруг, вместо всего этого один маленький «пшик»! Стоило только показать некоторую выдержку, и дело кончилось на каких-то пустых двух тысячах! Теперь граф Каржоль достаточно уже изучен Блудштейном. Женатый на Ольге и вечно нуждающийся в копейке, полуголодный пролетарий, — он, по мнению Блудштейна, не мог быть более опасен для Бендавида и Украинского кагала своими притязаниями на Тамару. Прошло уже с тех пор, как случилась эта история, два года; за это время и у графа, и у девчонки пыл поохладел, вероятно. По крайней мере, что касается графа, то у него, казалось Блудштейну, судя по его бухарестским и зимницким похождениям, даже наверное
Но вот вопрос: отдавать или не отдавать эти деньги Бендавиду? Стоит ли отдавать? Ведь старик все равно считал их безнадежными, погибшими. Прибавится ли к его капиталам эта лишняя сотня, нет ли, — что ему, в сущности!? Не разбогатеет он с того и не обеднеет, — так же будет, как и был. А с юридической точки зрения, он даже и права не имеет требовать их. Ведь он с Блудштейном не заключал на этот счет никакого особого формального условия и не выдавал ему никакой доверенности. Сделка Блудштейна с Каржолем состоялась с глазу на глаз, без свидетелей, — кто знает, кто может доказать? Скажут, что у Каржоля было условие с «Товариществом» на пятипроцентную долю, — да, но как это считать прибыли в карманах «Товарищества», когда оно и само еще должно тягаться с казной? Может, и никаких еще прибылей не окажется; может, «Товарищество» еще «сбанкрутует»? Со стороны «Товарищества», ввиду такой возможности и вообще ввиду неопределенного положения его дел, было бы очень неосторожно выдавать Каржолю его проценты, и оно, положим, могло кончить с ним на какой-нибудь, более выгодной для себя частной сделке, в чем он и расписался в контракте. Это уже его дело соглашаться на такую сделку. Не пойдет же Бендавид искать Каржоля и справляться у него! А потребует старик возвратить ему его заявление, — что ж, можно пообещать — завтра да послезавтра, а там и затянуть, позабыть за разными хлопотами… И наконец, разве не могло бы это заявление затеряться где-нибудь между бумагами, особенно в такой массе бумаг? Когда-нибудь, со временем, оно, может быть, и отыщется, — и Бендавид может быть спокоен, что как только отыщется, Блудштейн сейчас же возвратит его. Во всяком случае, Бендавид должен быть ему благодарен, что он обезопасил его от происков Каржоля, вполне обезвредил последнего. Это ли еще не услуга?! Это ли не благодеяние?!
Итак, что же? Отдать или не отдавать? Вопрос, над которым следует еще крепко подумать. Сто тысяч — не шутка! И особенно, когда старик за все графские документы заплатил только сорок! Сто пятьдесят процентов барыша — не слишком ли жирно уже будет? Что ему! Куда ему такие деньги? Он уже дела свои, — можно сказать, закончил, он одинок и живет на покое, в могилу смотрит, а Блудштейн только что начинает, у Блудштейна семья, Блудштейну надо еще жить, работать, зарабатывать, расширять и развивать свои гешефты, ради семьи. Конечно, Блудштейну деньги нужнее! И он извлечет из них гораздо большую пользу не только для себя, но и вообще для Израиля. Разве в этом может быть какое-нибудь сомнение?
Во всяком случае, торопиться с отдачей пока еще нечего. Время терпит, и время же укажет, как поступить «залучше».
И на этом решении Абрам Иоселиович успокоился, вполне примиренный со своей совестью, и в полном убеждении, что исполнил все, что мог и что ему следовало сделать как доброму отцу семейства и доброму еврею, — все, даже великодушие свое показал презренному «гойю»! Ибо сказано, «пускай и псы пользуются крохами от трапезы вашей».
XXXIII. НОВЫМ ПУТЕМ — К СТАРОЙ ЦЕЛИ
Каржоль в тот же день с вечерним поездом уехал из Одессы. Ему больше нечего было там делать, а проживаться без цели, — пожалуй, опять все деньги незаметно процедишь сквозь пальцы. Здесь ожидать ему больше нечего, надеяться и рассчитывать больше не на что. «Товарищество», его «конторы», жиды, их дела и гешефты, их вечно мятущаяся, лихорадочно-суетливая деятельность, даже самые жидовские физиономии, самый вид жидов и запах, — все это омерзело графу после вчерашних и сегодняшних его крушений до такой степени, что даже самый город этот жидовский, со всей его показной, нарядной роскошью «а’lа france», раздражающе действовал ему на нервы, стал противен, невыносим, — и он поспешил выбраться из него как можно скорее.
Уезжал он с удрученным, пришибленным состоянием духа, еще и сам не зная, что предпримет и даже куда направит свой путь — в Петербург ли, в Москву ли. В сущности, для него было теперь совершенно безразлично, куда ни ехать. Чувствовал он себя только глубоко несчастным человеком, как и в те дни, когда бежал из Кохма-Богословска к себе на завод, после свадьбы с Ольгой. В таком угнетенном состоянии только и оставалось одно, что самоуслаждаться минорным ропотом и в нем черпать себе скудное утешение. И он роптал, — роптал и на судьбу, и на жидов, на их коварство и даже отчасти на самого себя, но на себя всего менее, — разве на свое «рыцарское» доверие к людям. За что судьба, в самом деле, так к нему несправедлива?
Что сделал он такого ужасного, что она так его преследует? Он не вор, не разбойник, не убийца; он никому, кажется, не сделал никакого зла, никакой подлости, за которую могли бы его клеймить и указывать на него пальцем, — напротив, при своих отношениях с людьми он всегда старался быть джентльменом и, где мог, с удовольствием делал им приятное и разные одолжения. Убеждения его тоже не крайние: он не нигилист, но и не ретроград, Боже избави! — напротив, симпатии его всегда на стороне прогресса, гуманности, всякой эмансипации и вообще либеральных веяний современной эпохи. Призовите его к служебной, к общественной, к какой угодно, к государственной даже деятельности, он за все возьмется и все будет делать когда не лучше, то и не хуже других. Служил вот в «Товариществе»; другие там плутовали, надували, воровали, тащили где и что можно, а он ничего не накрал, честно довольствовался лишь тем, что ему платили. И что же? В конце концов, еще им же должен остался! В чем же его можно упрекнуть, по совести? Если он не лучше, то и не хуже других. Уж во всяком случае, не хуже: он такой же, как и все. Но нет ему ни в чем удачи до конца! Другим везет, а ему нет. И сколько раз уже замечал он, что за какое дело не возьмется, все у него, кажись, идет прекрасно, но вдруг, ни с того ни с сего, — трах! — обрывается, где и не чаешь! Безо всякой с его стороны вины, — само обрывается! Точно бы тут что-то роковое… Судьба проклятая!
Но от этого минорного настроения переход к чувству досады и бессильной злобы подымался в нем каждый раз, чуть только мысль его возвращалась к воспоминанию о том, как оболванил и облапошил его «мерзавец» Блудштейн. Это, в самом деле, было оскорбительно. Он рад был бы отомстить «этому негодяю» жестоко и беспощадно, и с наслаждением исполнил бы свою «справедливую месть», но в то же время — увы! — с прискорбием сознавал, что мстить ему нечем, что Блудштейн не только силен своим положением, карманом и юридическим правом, но и совершенно неуязвим для него. Поэтому граф утешался ребяческой надеждой, что ничего, мол, рано или поздно, так или иначе, а уж отомщу! Будет помнить! И в воображении его точно так же ребячески рисовались неопределенные картины, как он уже отомстил и торжествует над Блудштейном, и как этот уничтоженный, поверженный во прах, презренный жид пресмыкается у его ног и вымаливает себе пощады. Но это были лишь краткие минуты злобного мечтательного забытья. Возвращаясь же к действительности, граф испытывал только беспокойное занывание сердца, отражавшееся тоскливо-сосущим чувством под «ложечкой», и нравственную удрученность, усталость, точно бы разбитость какую-то. Весь свет казался ему постылым, и жизнь представлялась не имеющей ни цены, ни смысла.
Но вот прошел день, другой в дороге, — острый прилив горечи и разочарования у графа за это время несколько ослабел, притупился, нервы его поуспокоились, и он как будто приобвык к последствиям своей одесской неудачи и к новому своему положению. Постоянно свежий, здоровый летний воздух; разнообразные, непрестанно меняющиеся в вагонном окошке картины мирной русской природы, в которой уже как будто самой уже есть что-то ровное, спокойное, умиротворяющее; эти обширные поля, волнующиеся нивы, тихие леса — сначала разнообразно кудрявые, потом все сосновые, — селения в садах, с деревянными трехглавыми церквами, торговые местечки, уездные городишки, все новые и новые лица, мелькающие на станциях, все это — кроме неизбежных жидов, один вид которых поднимал в нем чувство ненавистного омерзения, — невольно развлекая мысль и внимание графа, мало-помалу и незаметно, однако же в достаточной мере подействовало на него успокоительным, умиротворяющим образом, и он, не доезжая еще до Проста, уже решил себе, что в Москву не стоит, незачем, а лучше ехать прямо в Петербург. На это нашлись у него и достаточно веские причины. Во-первых, рассуждая теперь хладнокровнее, положение его уже не представлялось ему таким безысходным и отчаянно мрачным, как в день выезда из Одессы; напротив, у него есть даже некоторые благоприятные шансы, и первый из таковых — это, конечно, деньги. Все-таки, около двух тясяч в кармане для первого начала кое-что значат; с ними, при некоторой сдержанности, можно кое-как обернуться, тем более, что бельем и современно модными, даже достаточно свежими костюмами (предмет его постоянной и тщательной заботливости) он пока обеспечен, и эта важная статья, значит, исключается из расходов… Во-вторых, успокоившись душевно, граф все-таки далеко не отказался от мысли отомстить или, по крайней мере, насолить жидам, и более всех, конечно, Бендавиду с Блудштейном. И в самом деле, стоит ли ему из-за какой-нибудь одесской неудачи окончательно отказываться от своих видов и планов насчет Тамары! С какой стати? Что случилось такое, из-за чего он был бы вынужден поставить над этими планами крест? Напротив, теперь-то он и может действовать гораздо смелее и свободнее, так как над ним нет уже сдерживающей узды, какой были его векселя в руках Бендавида. Теперь его таким фокусом не запугаешь! И если сообразить хорошенько, то какого маху дали эти жиды, выдав ему формальное заявление Бендавида! На сто тысяч, дураки, польстились и не сообразили того, что сами же себя продают за чечевичную похлебку! Теперь он свободен и покажет им себя. Нет, господа евреи, мы еще поборемся и — посмотрим, чья-то возьмет! Плохой тот игрок, кто до конца не надеется выиграть. И как знать, может быть, счастливая талия вернется к нему снова; но уж теперь-то он дураком не будет! — нет, excusez du реu, уже выучен! Баста!
Но для осуществления планов насчет Тамары надо прежде всего начать бракоразводное дело с Ольгой, и вот для этой-то цели и необходимо ехать в Петербург, — там он ее и захватит врасплох, как снег на голову. Говорят, эти бракоразводные дела без денег не делаются, — ну что же, на первый раз у него для начала есть свободная тысяча рублей, а там, если впоследствии потребуется еще, можно будет как-нибудь извернуться, добыть, занять на проценты, предложить дельцам векселя в обеспечение насчет будущих капиталов, вообще устроить что нибудь в таком роде.