Тамерлан
Шрифт:
Дверь вдруг взвизгнула: явился меняла…
В шубе, крытой синим шёлком, из-под глубоко нахлобученной шапки он ещё с порога уставился на Пушка приценивающимся взглядом:
— Ожидаете?
Не сводя глаз с Пушка, кинул узелок на руки подоспевшего слуги и, слегка сдвинув шапку назад, сел на место, откуда только что поднялся слуга.
Слуга унёс узелок во двор, на кухню, а меняла уселся удобнее и сказал:
— Так… Ожидаете! А чего?
Пушок показал согретый на груди кожаный лоскуток.
— Я это раньше видел. При вашем первом появлении. Зачем мне
— Я еду дальше.
— И вознамерились забрать у меня деньги?
— А если они мне нужны?
— Сколько вы будете платить?
— Зачем? Я за всё заплатил.
— Может быть, вам кажется, что я сижу на деньгах, что на каждом моём плече — по мешку золота, что стены этого дома сложены из денег, что стоит мне раскрыть ладонь, как из ладони потечёт ручей золота? А?
— Пустые слова! — рассердился Пушок. — Здесь есть пристав… Он вас заставит…
— А он мне принесёт денег, если своих у меня нет?
— Ладно, — отрезал Пушок, — я не требую денег. Вы напишите, что подтверждаете подпись, поставленную здесь, напишите имя менялы в ордынском Сарае, а я возьму свои деньги там. Здесь не нуждаюсь. И конец.
Меняла с заметным облегчением снова осмотрел кожицу:
— Нежный лоскуток. Бархат! Даже жаль марать его надписью.
— И подписью! — напомнил Пушок.
— Не беспокойтесь.
Меняла отложил кожицу, медля отдать её, — в ней было немалое сокровище. Пусть полежит перед глазами. Он спросил:
— Слуга кляузничал?
— На кого? Нет.
— Слуги — такой народ. Бездельник! А негодяй: он был моим господином. Он не считал меня за человека. Он держал меня в голоде, в тряпье. Он был взыскателен, сварлив. Но бог милостив. За безбожные мысли, за жестокость он покарал нечестивца, низверг его со всеми его богопротивными книгами. Книги погорели, иные расхищены, а сам приведён в рабство, в ничтожество, жив единственно моей милостью, моей щедростью. Служит, пока не наскучил. Наскучит — возьму раба расторопного, дельного, а этого продам. Пока тешусь его унижением; смотрю на него и радуюсь: как велик, как справедлив бог, достойного раба он поставил господином, злонравного господина ввергнул в рабство.
— Это сам ваш бог совершил?
— Руками своего избранника, амира Тимура, да ниспошлёт бог ему побед и долголетия.
Наконец надпись и подпись просохли, кожица вернулась на грудь Пушка, и армянин покинул менялу, ушёл с этого тёмного двора.
Он пошёл взглянуть, как собираются русичи, сговориться, как будут грузить обоз. Да и хотелось ещё посидеть в тепле среди спокойных, как бы медлительных, но расторопных людей.
Он пришёл. Но едва дёрнул на себя обитую кошмой дверь, какие-то девки, горбоносые, тонконогие, выскочили, смеясь, от русичей и, накрывшись с головой полушубками, побежали через двор.
— Это что ж за ласточки? — спросил Пушок, войдя в тепло жилья.
— Утешительницы! — виновато потупился новгородец.
— Вот тут какое у вас житье! — не без зависти пошутил Пушок.
— По грехам нашим! — лениво ответил тверич. — Не от праведных помыслов…
Пушок просидел здесь
Наступал последний вечер в Астрахани. Дул тёплый ветер с Каспия.
— Ветер попутный. Добрый знак. Ветер попутный! — весело замечал Пушок, уже взволнованный предстоящей дорогой и радостный, что предстоит этот опасный, но полный нежданных событий путь.
Он свернул в боковой переулок, где идти было легче: здесь снег не столь был притоптан и поскрипывал под ногами: «Мо-сква… Мо-сква… Мо-сква…»
Морозные ночи обволакивали Геворка Пушка непроницаемой тишиной, когда лишь лошади всхрапывали да полозья саней повизгивали на длинной, длинной зимней дороге от Астрахани к столице Орды.
Днём ехали, но случалось и по ночам тянуться медленному обозу по гладким снегам.
Ехали то по волжскому льду, то порой сворачивали направо, на левые низкие берега, двигались по нехоженому хрупкому насту, беззаботно вилась эта дорога, как вилась сама Волга-река.
От Старого Сарая, с низовьев Волги, к ордынской столице Новому Сараю можно было ехать коротким путём, насквозь по степи, оставив Волгу далеко слева. Этот путь был прям как стрела, этим путём за пять лет до того прошёл Тимур со всем своим воинством, когда дотла разорил города Орды. Но степной дороги купцы опасались: там много бывало всяких встречных проезжих, сомнительных попутчиков и разгульных ватаг, а постоялые дворы там стояли редко, и всему купеческому обозу пришлось бы сутками тянуться по открытой степи, как по голой ладони, на виду у всех степняков.
Волгой же в зимнюю пору ордынцы ездили меньше, хотя селенья и зимовки скотоводов тут попадались чаще, и во впадине реки обоз шёл скрыто от тех, кто гулял по степному раздолью. За зиму бураны нанесли со степи на реку горы сугробов, кое-где снег высился круто, на неприступную высоту, но после недолгих оттепелей корка на снегу надёжно затвердела, а наст хорошо слежался.
По берегу, по самому гребню, плелись обочь от обоза волчьи стаи, но лошади уже свыклись с ними и шли без сбоя, а люди опасались не волков, коих легко отбить копьём да и окриком отогнать, опасались лишь, не привлекли б волки разгульных людей со степи, не догадались бы степняки, приметив волков, что Волгой проходит торговый обоз. Обоз людей опасался, а не волков.
За этот день купцы намеревались пройти последний переход до ордынской столицы. На постоялом дворе не задерживались, лошадей кормили, не распрягая, подвесив торбы. Но, как ни ладили, не поспели дойти и к вечеру. Уже недалеко оставалось, но декабрьская ночь покрыла их низким небом, а теперь и ночь кончалась, последняя ночь декабря.
«Пушок лежал в санях, тепло укрытый овчинами. Нехороший, кислый дух шёл от жёстких кож полушубка, в бороду набились колючие соломинки. Русичи на передних санях давно безмятежно спали, поговорить Пушку было не с кем; он лежал, вглядываясь в низкое серое небо, и ему казалось, что справа, у самого прибрежного гребня, небо начинает туманиться, предвещая рассвет. Но по хребту, заслоняя небо, плелась тёмная волчья стая.