Тамерлан
Шрифт:
— Купил.
— Много?
— Всё, что было. У кого мелочь, тех не тревожил.
— Почём?
— По двадцать.
— Пять себе берёшь?
Сердце Мулло Камара похолодело: «Всё знает!»
Но Мулло Камар даже бровью не повёл, только развёл руками:
— Не пять, государь, а четыре: по одному с кипы дал своему человеку.
— И трёх хватит.
— Не обижай, государь.
— Больших запасов не осталось?
— Есть у армянина, да не в городе: держит в караван-сарае за три часа пути отсюда.
— Чего ж не везёт сюда?
— Цены ждёт.
— А много?
—
— Триста пятьдесят. Почём просил?
— По семьдесят.
— Возьмём дешевле. Поторгуйся для порядка.
Когда, откланявшись, пятясь, Мулло Камар уже отошёл к дверям, Тимур вдруг спросил:
— А в каком караван-сарае?
— Армянин?
— На что он мне? Кожи.
— У Кутлук-бобо.
— Надо караван выманить затемно. А договоришься — дай знать. Понял?
— Понял, понял, государь.
— Ладно. Ступай в казну: возьмёшь по четыре — хватит.
— Благодарствую, государь.
Но Тимур уже не смотрел на поклоны Мулло Камара.
Не разгибая правой ноги, он захромал по залам, расписанным мягкими кистями гератских живописцев, — сады, полные барсов, газелей и розовых попугаев в гибких склонах тёмно-зелёной листвы; царская охота среди зелёных холмов, где красный конь вскинул лысую голову, когда нарядный всадник спустил стрелу и скачущая газель споткнулась, ибо стрела пригвоздила ей ухо к заднему копытцу; две красавицы любуются на охоту из-за холма; вот сам он сидит в точёной лёгкой беседке, беседуя с жёнами, которых художник нарядил в персидские платья, хотя они носят одежды своих народов, а не иранские! Вот битва за Шираз, а вот и самый Шираз! И снова Тимур увидел себя на коне, таким, каким стал теперь, а не таким, каким был двенадцать лет назад, когда брал Шираз, а у стремени стоит согбенный дервиш в лохмотьях, опоясанный верёвкой, — прославленный поэт Хафиз…
Двенадцать лет прошло. Многие тогда восхваляли газеллы Хафиза, а между ними и ту, что показалась оскорбительной Завоевателю Мира. И когда Тимуру сказали, что среди ширазских дервишей скрывается этот самый Хафиз, Тимур велел привести поэта.
В тот день, когда Тимур собрался на охоту и уже сел в седло, ему доложили, что поэт выслежен, схвачен и приведён.
Повелитель глянул с коня на этого жалкого оборванца: стар, борода остра и седа, брови широки, густы и черны, а большой нос тёмен, как у пьяницы, но глаза дерзки и взгляд твёрд, а под усами — ухмылка. Эта самая ухмылка и рассердила Тимура: при нём ещё никто не ухмылялся, а только улыбались, плакали и кланялись.
Тимур хотел было наказать поэта палками, но сперва сказал:
— Я весь мир перевернул, собирая достойное, чтобы украсить свои города, а паче всех — Самарканд, главнейший из городов мира. Как же ты посмел раздавать мои города за какие-то там родинки на щёчках!
Хафиз, грустно улыбнувшись, подёргал свои лохмотья и без поклона ответил:
— Видишь сам, государь, до чего довело меня такое мотовство!
— Ну, то-то! — ответил Тимур, не зная, что сказать в ответ этому дерзкому старику, и тронул серебряными каблуками чуткие бока коня. Конь пошёл, за повелителем двинулись
Поэт остался позади, на краю двора, неподвижно пропуская перед собой пышный двор завоевателя, словно делал смотр высокомерным пришельцам. И теперь, разглядывая эту роспись, Тимур впервые вспомнил, что двенадцать лет назад ещё жил на свете старый, неуживчивый поэт Хафиз.
Редко случалось Тимуру оставаться одному в эти часы и прохаживаться без людей, разглядывая то, что создано по его воле.
У входа в одну из зал он остановился: оттуда слышались голоса. Говорили по-персидски, — это художники разговаривали и даже напевали там.
Они ещё не заметили его. Он постоял в дверях, приглядываясь к людям, свободным от его взгляда; живописец весело изображал на стене битву в Индии: войска осаждают Дели. Бесстрашно врубился в сечу исполнительный старший внук — Мухаммед-Султан. Похож. Нос с горбинкой, широко расставленные глаза, тяжёлые скулы, весёлый, бесстрашный, умный взгляд. Верно уловил гератец то, что любил в этом внуке сам Тимур.
Гияс-аддин, историк, объясняет живописцу, как было дело. Это его голос так окает и так певуч. А напевают, сидя на полу, ученики, растирая краски.
Но вдруг все застыли, неподвижные, неживые, будто изображённые на стене: один из учеников увидел Тимура и, обомлев, нечаянно свистнул.
Все стали вдруг вдвое меньше. Кисть живописца несколько раз мазнула по небу чёрной краской, а намеревался он положить тень на карнизе башни.
Тимур сердито сказал:
— Работайте!
И велел принести сюда кресло.
Когда он сел, работа никак не могла наладиться. Ученике путали краски, а мастер по сто раз проводил кистью по одним и тем же уже написанным линиям.
Лишь Гияс-аддин заметно оживился и заговорил изысканнее, громче, певучее и запрокидывал голову так, словно это он сам брал сейчас город Дели, сам кидался на приступ, не страшась индийских стрел. Тимур холодно сощурил и без того узкие свои глаза: ведь битву-то эту историк наблюдал издалека, с безопасного холмика!
Но когда Тимур, невольно увлёкшись, сам начал подсказывать то одну, то другую черту, мастер как бы вновь увидел написанную им битву, снова под его рукой заблистали свежие линии, возникли всадники, показались слоны, Тимурово войско тогда только что захватило этих слонов и направило их на врага, но само боялось их больше, чем всех врагов на свете.
Тимур послал за младшими внуками, — они не видели ни этой битвы, ни самой Индии. Пускай привыкают смотреть, как по воле деда мастера украшают мир, как по слову его встают на земле диковинные города, в городах дворцы, вокруг дворцов — сады, а во дворцах — живопись.
Вскоре за спиной деда встал маленький Мухаммед-Тарагай, которого за гордую осанку, сперва в шутку, а потом уж и по привычке, все во дворце звали великим князем — Улугбеком.
Другого царевича — Ибрагим-Султана — не дозвались: он ещё спал, и не так-то легко его поднять, умыть и одеть, чтобы с честью показать взыскательному деду. А этот Улугбек — всегда под рукой, вроде старшего Мухаммед-Султана.