Танцы мужчин
Шрифт:
Жена его, в девичестве Аннетта Риггер, была на пять лет старше Томеша и являла собой тип властной, умной и чрезвычайно раздражительной женщины. Три бурных, злобных и нервных года совместной жизни совершенно истрепали Томеша.
Томеш Кинстер был врач. Он выбрал медицину после долгих раздумий и с некоторым разочарованием в душе. Он отказался от искусства, философии и математики ради мечты навсегда избавить человечество от импато, даже больше - подарить ему импато без тех трагических последствий, к которым в большинстве случаев приводит эта болезнь. Только так - ни больше, ни меньше.
Кафедры импатологии в университете не существовало.
Он окончил Университет и попал в Старое метро, главную клинику города. Люди один за другим гибли на его глазах, гибли страшно, а он ничего не мог сделать, даже не понимал толком, почему они погибают. Импатология относится к тем немногим отраслям медицины, работа в которых из-за невозможности помочь больному сводится к надзирательским функциям: излечившиеся бывают, но излеченных нет. Поэтому нет удовлетворения. Юношеский пыл скоро гаснет, люди погружаются в рутину, становятся раздражительными, ленивыми, и каждый ищет способ оградить себя от чувства вины, чувства ненужности, винит других, окутывает свою деятельность секретами и лишними усложнениями, зубодробительной терминологией, ложью. Они представляли собой сплоченный клан сухих, аккуратных, непроницаемых и болезненно ранимых людей, всеми средствами себя рекламирующий и скрывающий убогость того, что происходит внутри.
Томеш всегда был уверен, что заразится. Опасения сбылись, но, к своему удивлению, он заразился не на работе, а скорее всего в ресторане, где с женой обычно обедал. Потом он часто вспоминал об этом ужине, настойчиво перебирал все тогда происшедшее, однако в голову приходили ничего не значащие подробности, а самого главного - откуда пришла зараза и как это произошло - он вспомнить не мог.
Томеш сознавал, насколько это ненужно - искать виновного, но все-таки искал, подчиняясь, может быть, иррациональному приказу изнутри, из останков искалеченного подсознания, снова и снова, по кругу: мягкий посудный звон... вежливый говорок автомата... смешок в соседней кабине... густой запах пищи... мимолетная улыбка жены, вызванная удачной остротой... его преувеличенный восторг по поводу этой улыбки... одновременно мысль: у нее приказ даже в линии ушей!.. жирный кусок хлеба на краю стола... рукопожатие... рукопожатие?! нет, нет, не там... извилистый путь от стола к двери... потом блеск уличной травы... сразу видно, что здесь не бывает машин: там, где проезд разрешен, трава причесана в направлении движения и разлохмачена по центру... разговор о детях... усталость, подсвеченная листва, чей-то далекий смех, птичий гомон... казалось, идут они не по улице, а по нежно освещенному коридору... что-то комнатное.
Томеш почему-то был твердо уверен, что заражение произошло именно тогда - или по пути домой или в ресторане, куда по средам приходили послушать наркомузыку его сослуживцы
Мелочи, мелочи, все это так неважно! Вот они входят в дом, поднимаются на второй этаж, открывают дверь, входят. Она поворачивает к нему голову. Гордость. Затаенный приказ.
Томеш в ответ загадочно улыбается.
– У меня появилась неплохая идея, - говорит он.
– Правда?
Уже тогда можно было понять, что с ними произошло. Но им казалось - это продолжение улицы.
Они вошли в огромную холодную спальню. Он обнял ее неуверенно, и Аннетта не отстранилась, хотя раньше терпеть не могла и намека да ласки. Вдруг поддалась и сама удивилась, и что-то проскрипела презрительно, просто затем, чтобы не сразу сдавать позиции. Точеный шаг, незнакомый, притягивающий поворот головы. Только тогда, в тот после улицы раз, так было, потом - всегда другое, не счастье, а лишь болезненная порция счастья.
Она лежала с Томешем бесконечно, омерзительно голая и (как сказал Томеш) омерзительно прекрасная. От наслаждения хотелось вытянуться на километр. В темноте четыре смутно-белых руки, толстые жаркие змеи.
– Что же это такое?
– спросила Аннетта.
– Да, - шепнул Томеш.
– Я так и не помню уже.
Исполинские теплые губы. Тераватты нежности. Боль. Бархатная грудь, разлившаяся по телу, чуть намеченная выпуклость живота. Он обнял ее, она сказала - раздавишь, шепнула - раздавишь, дохнула только. Ммммм, сказала она, ммммм.
Все, все было тогда - и радость, и голод, и злость, и начавшееся прозрение, отвращение даже, - но все это и все, что вокруг, слилось тогда в потрясающую симфонию, и даже не тогда, а вот именно после. Подозрение на болезнь еще не пришло, а как бы появилось на горизонте, слишком уж было им хорошо, чтобы думать о чем-то, и странно было Томешу, что он, всегда ставивший выше всего эстетические наслаждения, а плотские радости воспринимавший, как многие воспринимают - с жадностью, с жаром, но отдавая себе отчет, что это всего лишь физиологическое отправление организма, как бы стыдясь, - что он вдруг сконцентрировал свою жизнь именно на таком простом и, даже странно, великом удовольствии и причислил испытанное в ту ночь к самым значительным, самым тонким переживаниям, что пришлись на его долю.
И они заснули потом, а через час одновременно проснулись. Как от удара. Мягкого, пьянящего, в грудь. Нет, им не хотелось повторения. Хотелось им так много, даже непонятно чего. Просто лежали, глядя в потолок.
– Мне это не нравится, - соврал Томеш. Аннетта поняла, что он хочет сказать, и в знак согласия на секунду прикрыла глаза. Эйфория. Первый отчетливый признак. Могущество и счастье, оттененные смертью. Они обнялись.
– Интересно, - еле шепнул он.
– Мы, наверное, можем летать.
Это может делать почти каждый импат. Это просто. В комнате без света, с затененными окнами, в абсолютной тишине, они приподнялись над постелью.
– Я часто думал, что ты меня ненавидишь, - сказал Томеш, но звук его голоса был таким грубым, что он осекся.
Эйфорию неизбежно сменяет депрессия. Сначала сникла Аннетта. Она села на пол и застыла, страдальчески искривив рот.
– Зажги свет.
Томеш не слышал. Он был как мощный органный аккорд.
– Зажги свет!
– закричала Аннетта.