Танец бабочки-королек
Шрифт:
Глава первая
Воронцов шёл уже сутки. Шёл и шёл, держа вдоль шоссе. Не спал, не засиживался подолгу на привалах, даже если попадалось где-нибудь укромное место вроде штабеля дров, заготовленных лесниками, или брошенного пастухами шалаша с надёжным навесом из еловых лапок. Десяти минут было достаточно для того, чтобы тело отдохнуло и изготовилось для преодоления очередного отрезка пути. В голове шумело и пылало. Но звуки он различал хорошо. В тишине леса контузия не напоминала о себе. Изредка он останавливался, чутко, по-звериному поднимал голову и прислушивался: Варшавка гудела, рокотала – колонны шли нескончаемо. Направление он удерживал именно по звуку, издаваемому дорогой. Колонны двигались на восток. И он шёл на восток, словно подчиняясь какому-то внутреннему с ними согласию. Хотя каждую минуту, каждое мгновение помнил: там враг, это движется к Москве враг, который убил многих его товарищей, почти всех, с кем он успел подружиться за недолгие курсантские
Однажды на его пути попалась лесная деревушка. Он увидел её издали, в распахе открывшегося поля на холмистой возвышенности, так что вся она сразу предстала пред ним как на ладони. На пологих холмах и склонах лепились дворы с четырёхскатными щеповыми и соломенными крышами, круглые высокие скирды сена на задах, в середине колодезный журавель с чёрной, как смоляная нитка, шоглой, покосившиеся тыны, облепленные мокрым снегом, хлева, огороды. Внизу, в зарослях ракит, бани и небольшой пруд, сизым пятном незамёрзшей воды темневший среди ослепительно-белой и опрятной тишины деревенского мира. Увидев дворы деревни, Воронцов остановился как вкопанный и стоял так, оцепенело, наверное, с минуту. Он понюхал воздух, и ему почудилось, что оттуда веет запахом хлеба, только что вынутого из печи, теплом устоявшейся жизни, которую война здесь, похоже, пока ещё не затронула. Первой его мыслью было: надо раздобыть чего-нибудь поесть. Ведь дадут же ему, курсанту, солдату, какой-никакой кусок хлеба. А на большее он и не рассчитывал. Потому что задерживаться здесь ему нельзя. Надо идти. Идти и идти, держась подальше от шоссе, но всё же чувствовать его в безопасном отдалении, пока не дойдёт до своих. Шоссе, гудящее и рокочущее левее его пути, не давало потеряться в пространстве. Оно оставалось верным и единственным ориентиром. А хорошей скибки хлеба на десять-пятнадцать километров ходу ему вполне хватит.
Последнюю банку тушёнки они съели вчера на Шане перед той дурацкой операцией, на которую повёл их лейтенант из третьей роты, как будто специально для того, чтобы всех погубить. Вот перед тем, как выступить, Воронцов и откупорил своим трофейным ножом последнюю банку. Потрапезовали вместе. Вышло, что в последний раз.
С тех пор он не ел больше суток. И теперь перед ним лежала лесная деревня. Немцев в ней, по всей вероятности, ещё никогда не было. Так что стоит зайти на каких-нибудь полчаса, постучаться в крайнюю избу и попросить скибку хлеба. Никто не пожалеет для него, голодного, хорошую скибку свойского хлеба. В таких деревнях хлеб пекут в каждом доме. И в каждом доме он разный по вкусу. Каждая хозяйка по-разному замешивает тесто. Иное и не подошло ещё, а его уже на лопату и – в печь. Хлеб из такого теста получается снадистый, а корочка толстая, крепкая, как подошва, и, если не вовремя вынули из печи, ещё и с угольком. У матери хлебы получались пышные, душистые. Она их запекала то на кленовом листу, то на капустном. Ему бы сейчас мил пришёлся любой, пусть даже с угольком. В его родном Подлесном тоже пекут хлеб. Он мгновенно вспомнил, как мать ставила на козёнке дежку с тестом, как потом сбивала его на специальной белой, всегда выскобленной опрятной дощечке, как выгребала из протопленной печи угли, сметала специальным веничком с кирпичей золу и ставила туда белые, слегка приплюснутые колобки. Через некоторое время (очень недолгое, всегда можно дождаться, сидя с книжкой на печи) колобки поднимались, как живые, и запекались золотисто-коричневой корочкой. И наступала пора, когда их нужно было вынимать. Корочка сверху обычно трескалась. Вот эта треснутая корочка самая вкусная. Но мать следила, чтобы он с сёстрами не обкусывал и не обламывал ковригу как попало, а отрезал хлеб ровными ломтями. Таким, нарезанным в палец толщиной, не тоньше, его и подавали на стол, когда семья садилась обедать. Мать наливала из чугунка наваристых щей или густой похлёбки. Но сперва доставала кусок солонины и толкла его отдельно, раскладывала мясо каждому, и вкусные ниточки плавали в каждой чашке, всякий раз попадаясь в ложку, и никому не было обидно, что ему досталось меньше других. В устьях печного зева, немного в сторонке, всегда стоял чугунок поменьше. Мать вытаскивала и его, откидывала сковородку, и сразу над их дружным застольем разносился запах топлёного молока. Пенка в чугунке была тоже румяная, с оранжевыми разводами трещин. Но хлеб всё же пахнул сильнее и приятнее. Запах хлеба не мог перебить никакой другой. И дед Евсей, особо любивший невесткин хлеб, говорил уважительно: «В
Воронцов сглотнул слюну. Ещё раз он взглянул на приземистые избы и заснеженные тыны и, пересиливая себя, повернул в обход деревни. Чувство самосохранения казалось сильнее, и оно пока не уступало чувству голода и усталости.
Когда деревня осталась позади и он вышел на лесной просёлок, из-за ели, низко опустившей свои отяжелённые снегом раскидистые лапы, из смолистого её сумрака, услышал вдруг хриплый властный и в то же время насмешливый окрик:
– Эй ты, хрен подольский! Стоять на месте!
Воронцов остановился. Осмотрелся. Еловая ветка качнулась. Но оттуда никто не появлялся. Кто это? Враг? Враг так не мог окликнуть. Тот, кто окликнул Воронцова, рассчитывал на его сообразительность. Автомат висел под мышкой. Патрон в патроннике, так что стоило только снять с предохранителя…
– Ну, что растерялся? Подойди сюда, – снова донеслось из еловых сумерек, отяжелённых снегами.
Надо было подчиниться. Не снимая с плеча автомата, а только напряжённее ощущая его под рукой, готовой в любое мгновение сработать пружиной, он подошёл к дереву и увидел сидящего там человека. Человек сидел на корточках, прислонившись спиной к смолистому стволу ели, и, улыбаясь заросшим густой щетиной ртом, ладил замёрзшими скрюченными пальцами самокрутку. Одет он был так же, как и Воронцов, – шинель, сапоги, каска. Только и шинель, и сапоги на нём были постарше и поплоше. Видать, пообносился боец в окопах да на дорогах отступления. Рядом, как не совсем нужная вещь, стоял короткий кавалерийский карабин без штыка. Лицо незнакомое. Но смотрит на негоглазами человека, с которым ему, сержанту Воронцову, однажды наверняка приходилось иметь дело. Да, этот голос он однажды уже слышал. Где? Когда?
– Ну что? Не узнаёшь? – голос сиплый, но не злой и вроде бы даже насмешливый.
И Воронцов его узнал. Тот, с запахом сивухи, ночью на переезде, перед позициями его курсантской группы… Не хотел подчиняться его приказу занимать оборону и отрывать окоп. Из 1316-го полка.
– А, это ты, Кудряшов?
– О! Фамилию запомнил!
– Запомнил, запомнил…
– Курить будешь? – предложил Кудряшов и протянул свой кисет.
– Нет, спасибо, не курю.
– Не курю, не пью, девушек не люблю… – Кудряшов засмеялся таким же сиплым голосом и спросил: – А пожрать ничего нема?
– И пожрать нет.
– А что ж у тебя есть? – спросил Кудряшов, пряча в уголке небритого рта усмешку и как будто имея в виду что-то другое, не то, о чём только что спросил, а что-то более важное.
Воронцов настороженно молчал, качнул плечом, на всякий случай передвинув автомат поближе к руке. Но это его движение не миновало внимательного взгляда Кудряшова, и тот сразу предостерёг его жестом. Усмехнулся и вернулся к начатому разговору.
– Значит, ничего у тебя нет. Кроме чувства исполненного долга, – Кудряшов затянулся, откинул голову и, глядя мимо Воронцова, сказал: – Так, курсант? Я не ошибся? Да я тебя насквозь вижу. Где твои люди? Всех растерял. Там оставил. Все полегли. А ты вон… Живой и невредимый. Хоть и без жратвы, и без курева. Зато приказ исполнил. А автомат свой оставь в покое. Если бы хотел тебя стрельнуть, ты бы уже лежал с пробитым черепом.
– Что ты тут делаешь? – спросил Воронцов, как спросил бы своего солдата, которому пора в окоп, на свою позицию. Тон Кудряшова его задевал.
И Кудряшов, почувствовав в голосе сержанта металл, изменил тон и сказал:
– Жрать хочешь? Хочешь. Тогда сейчас пойдём на рекогносцировку. Как фуражиры несуществующего полка. Который не только разбит, но и добит позавчера, – он посмотрел на Воронцова в упор, как перед дракой. – По твоей, курсант, между прочим, вине.
Он встал, подхватил за ремень карабин, привычным движением закинул его за спину и сказал:
– И как тебя майор послушался? Такой твёрдый человек, а послушался мальчишку. Майор, командир полка, кадровый офицер пошёл на поводу у курсанта… Тьфу!
– Ладно, хватит трепаться. Дальше пойдём вместе? Или как?
– Во-во, снова узнаю командные нотки. Ты что, приказываешь мне? Скучно стало товарищу командиру в опустевшем пространстве? Что, некем командовать? – Кудряшов выдержал паузу и сказал: – Иди-ка своей дорогой. А у меня своя. Суй под пули кого-нибудь другого…
Кудряшов встал и зашагал в сторону деревни. Прошёл шагов двадцать, остановился, обернулся, увидел стоящего в нерешительности Воронцова и сказал:
– Пошли со мной, курсант. Хоть пожрём. Да в тепле посидим. Навоевались. Хватит…
Голос его был уже другим.
По дороге сюда, когда мысли о еде стали беспокоить его всё больше и больше, он отыскал под снегом несколько мороженых сыроежек, разогрел их в ладонях и съел, не оставив даже крошек. И теперь его мучили боли в животе. Не надо было запивать грибы сырой водой. Костерок в пути, конечно, можно было разжечь. Наломать сухих еловых сучьев, которые не дают дыма, и разжечь небольшой огонёк. Но в чём кипятить воду? Котелок он где-то потерял. Где, даже не мог вспомнить. Просто его не оказалось в вещмешке, когда он сунулся было его искать.