Танец на краю пропасти
Шрифт:
Он смотрит на меня, и я стою, нагая, посреди мира.
Покидая пивную, я чувствую его глаза у себя на шее, на спине, на пояснице. Два раскаленных уголька ложатся на мое тело по мере его желания, два ожога медленно пожирают меня еще долго, когда я возвращаюсь домой, когда целую детей, когда ложусь рядом с мужем.
И в ночной тишине я спрашиваю себя, какими будут его первые слова.
Мне вспоминается песня о безумном желании рабыни из гарема.
Она хотела быть немой и почти глухой, чтобы ее господин убаюкал ее словами: «Слова как море плавны, текучи, / Слова как море бурны, могучи. / Слова, прикинувшись кривыми зеркалами, / Полны любви или горькой печали» [9] .
9
Серж Лама. «Рабыня», слова и музыка Сержа Лама, Universal Distribution – IMS – Mercury – Universal, 1974. Перевод
Теперь, когда все кончено, я понимаю это желание ползти.
Иногда я все еще ползу к нему.
Софи.
Софи – моя абсолютная подруга. Абсолютная: без границ и пределов. С ней убеги в Париж каждый месяц, Синематека – Маккендрик, Кавалье, Дзампа, Ланг, Сарафян, – Орсе и Картье, блошиный рынок Поль-Берт в Клиньянкуре. С ней тонны книг. С ней иногда неистовство опер, легкость балетов.
С ней мой шалый смех и все мои секреты.
Софи знает. Она знает, как я искренна, знает, как глубоки мои озера и как рвется с привязи моя душа. Как я улетаю, когда плохо кончают героини моих любимых опер – Чио-Чио-сан, Мими, Русалка.
Знает она и то, как меня заносит.
– Но на этот раз, – сказала она, – занесло тебя круто. Даже очень круто. Излагаю вкратце. Ты задвинулась на мужике, который вытер рот в ресторане, в чем, кстати сказать, нет ничего такого уж исключительного, это говорит только о том, что он хорошо воспитан. Ты видишь его каждый день или почти. Больше трех недель ни единого слова, только взгляды кокера, глазки в угол – на нос – на предмет, улыбки с румянцем. Ты танцуешь на тротуаре, скоро запоешь Греко [10] . Пройдет немного времени, и ты сядешь за столик рядом с его. Вы впервые заговорите, если только этот тип не немой. Ты не посмеешь поднять на него глаза. Он, полагаю, тоже. Женатик, понятное дело. От его голоса, каким бы он ни был, у тебя побегут мурашки. Ты сравнишь его с голосом Сами Фрея. Мориса Роне. С голосами, у которых есть плоть. Вот тебе и гусиная кожа, моя гусочка. А пока ты звонишь мне. Губки бантиком: да что это со мной, моя Софи? Раздрай, вот что. И вот она я. Как всегда. Скажи, кстати, спасибо лучшей подружке. Вот она я и вот она ты, здесь, передо мной, прекрати улыбаться, у тебя идиотский вид, как в шестнадцать лет, когда ты вела девчачий дневник, да-да, девчачий, ты не забыла, что была по уши влюблена в Жан-Кристофа Тана, чернявого красавчика, который умел играть только «Запретные игры» и «Голубой дом» на своей гитаре, очуметь, мы больше не могли, мы посылали ему партитуры Битлов и Джанго Рейнхардта, – молчи, ты не забыла, что хотела умереть, потому что он на тебя не смотрел, и у тебя из-за этого высыпали прыщи по всему лицу, а теперь, пусть и без прыщей, хотя ты их заслужила, я снова вижу мою дебильную подружку, даже мегадебильную. (Она немного помолчала и продолжала серьезнее.) Ты же не бросишь Оливье из-за этого. Не бросишь твоих детей. Твою жизнь. После всего, что вы вместе пережили. Его болезни. Вашего огромного мужества, его и твоего. Если у тебя сорвало резьбу, я могу увезти тебя на несколько дней в Мадрид. Будем пить «Баккарди» с naranja y ron [11] , ты поцелуешь двух-трех танцоров фламенко, если захочешь, и главное, главное, ты оставишь там твою дебильность, мы вернемся, и ты водворишься в твое чудесное семейство. Я возьму еще кофе, тебе заказать? И для начала убери-ка с лица эту улыбку дурочки. Пожалуйста. Два кофе, мсье.
10
Жюльетт Греко (р. 1927) – французская певица и актриса.
11
Апельсином и ромом (исп.).
Абсолютная.
И тогда я изложила ей теорию пятна – мою метафору желания.
Поначалу пятнышко крошечное, маленькая, едва заметная точка в неподобающем месте – в точности как капля томатного соуса на белой рубашке, неизбежная, ровнехонько там, где сердце. Желание – это то же пятно, появляющееся там, где всего больнее. И чем больше пытаешься его вывести, чем больше трешь, тем больше пятно разрастается. Оно становится наваждением, всем видным и, в конечном счете, несводимым. Становится частью нас. Сопротивляясь, лишь усиливаешь желание. Оно овладевает нами.
На выдохе Софи назвала меня сумасшедшей.
На выдохе я ответила ей – да, я сумасшедшая, и сама этому улыбнулась.
Мне вспомнился старый фильм ужасов, который мы видели вместе в ту пору, когда мальчики только об этом и говорили в лицее: «Вторжение расхитителей гробниц». Она посмотрела на меня с глупым видом, и я напомнила ей об этих нечистях, которые вселялись во всех жителей городка и делали их существами, внезапно не принадлежащими себе.
– Это
Она повторила, что я сумасшедшая.
– Ты, вероятно, путаешь сумасшедшую и влюбленную, моя Софи.
Она вспылила. Я эгоистка. Капризная. Неразумная. Худшая из матерей. Самая ненадежная подруга на свете. Короче, колоссальное разочарование. Погибель. Потом она успокоилась.
– У меня ничего не получается с мужчинами, – сказала она. – Три замужества – и я снова одна. Но ты и Оливье – это, это. – Она искала слова. – Это прекрасно. Вы выжили вместе. Вот. Вам все завидуют, пусть даже продавец машин – это, честно говоря, не моя чашка чаю, не о чем поговорить вечерами, но речь не о том; вы вдвоем делаете прекрасным представление о чете, о семье. Ты не можешь разрушить все это, Эмма.
Это удивительно порой, какие жизни приписывают вам другие. Как они рассказывают себе вашу историю.
Два слова о вине.
Когда мы начали встречаться, Оливье любил назначать мне свидания в барах отелей, это куда шикарней, чем кафешки, говорил он, и потом там подают тонкие, редкие вина, а не кислятину из бистро. Мы бывали тогда в барах «Эрмитаж Гантуа», «Куван де Миним», и он угощал меня шато-мак-карти, шоре-ле-боном, алокс-кортоном и многими другими, каждый раз прося их ему описать. Мне был незнаком этот словарь, и однажды вечером, когда крепкое корна навеяло мне воспоминания о земле, о шорохе гальки, я сказала ему, покатав вино во рту, что в нем есть копыто, ляжка и даже, может быть, немного шкура, толстая кожа, жесткая шерсть; он рассмеялся, потом погладил меня по лицу, рука у него была теплая, ты такая удивительная, Эмма, такая настоящая, и с этого вечера в кафе-баре отеля «Кларанс» мы выработали между собой свою терминологию вин, выражавшую одновременно наше нетерпение, наши аппетиты: у него аромат простыней, отдушка пота внизу поясницы, нотка поцелуя, запах лона, букет разврата, пощипывание сорванного платья, и мы уходили, хмельные, заниматься любовью, отведывать жгучие вкусы нашей кожи.
Потом время сделало свое дело, слова стали точнее, а желания спокойнее, и тогда я узнала, что «корна» по-кельтски означает «сожженная земля», что у этого вина очень темный красный цвет с фиолетовыми отсветами, почти потемки, что оно одно из самых крепких во Франции, что оно обладает ароматом черных ягод с пряным и лакричным послевкусием, но в нем нет ни копыта, ни ляжки, ни шкуры с жесткой шерстью, и наша чета стала походить на другие и растворяться в словаре будничного мира.
«Дядюшка Сеген видел, что с козочкой что-то неладно, но не мог взять в толк, какая случилась с ней беда».
Когда в один из дней мой муж встретился со мной в «Пивной Андре», чтобы пообедать с изыском: панели из мореного дуба, изящная плитка на полу, белые скатерти, тяжелое столовое серебро, королевские креветки на гриле с анисом под бокал пагю-люмини 2011 года из дома Луи Шеза – в нем есть густота, сказал Оливье, копыто и ляжка, добавила я, и он улыбнулся с мимолетной ностальгией, – я села так, чтобы мужчина меня видел, чтобы он продолжал меня желать.
В этот день, отложив нож и вилку, муж сказал, что находит меня очень красивой сегодня, и поблагодарил меня за это.
Мой внезапный стыд.
Я выронила вилку, как раскаленное железо, и она упала на плиточный пол с чистым звоном, я оттолкнула тарелку и сказала: Оливье, уведи меня отсюда, мне что-то неважно, что-то совсем нехорошо, и тогда он поспешно расплатился по счету; подожди меня, я сбегаю за машиной, я сейчас, я быстро, его голос выдавал страх, растерянность и ужасающую красоту мужского горя; я осталась на несколько минут одна, а тот смотрел на меня, встревоженный, его светлые глаза вопрошали, но я опустила голову, опустила веки, я задыхалась, кожа моя горела, и это был стыд, что я предаю Оливье, стыд, что опускаюсь до этой дурацкой игры, глазки, соблазн, головокружение, восхищение, не все было идеально в нашей жизни, но этого она не заслуживала, нет, не заслуживала моей низости, было еще столько любви, столько возможностей, столько восторгов, и вдруг дверь пивной снова открылась, резко распахнулась, свежий воздух хлестнул мою бледность, ущипнул мои щеки, Оливье обнял меня, вывел на улицу, усадил в машину и быстро поехал к нам, в белый дом на берегу залива, в дом без собаки, без желтой, без голубой, со старой яблоней во дворе, низко опустившей гладкие ветви, с книгами по искусству на стеклянном столике в гостиной и с тремя детьми, тремя счастливыми детьми, он ехал быстро, спрашивая, что со мной, моя бледность пугала его, и испуг этот был детским и трогательным, и я положила руку ему на колено, чтобы успокоить нас обоих, и его вздох был теплым и хриплым, вздох успокоенного мужчины, и тогда я почувствовала себя измазанной дегтем и вывалянной в грязи, я больше не узнавала себя, каким ничтожеством я стала, способным на такую низость, лягушкой, бросающей свою икру, самкой богомола, грязью, потоком грязи, ничтожеством, и это еще мягко сказано, и меня вырвало в прекрасной новенькой машине.