Танки идут ромбом
Шрифт:
Но генерал вовсе не собирался ничего приказывать, тем более отправлять назад, в санитарную роту, хотя видел, что Володин как раз именно в этом нуждается; бледное, измождённое лицо, впалые щеки, гимнастёрка, выпачканная в саже и копоти, оторванная портупея, весь вид совсем юного, стоявшего по стойке «смирно» командира взвода, его ладонь с неотмытыми пятнами крови, поднятая к пилотке, контуженое плечо, то и дело вздрагивавшее от напряжения, — все это вызывало у генерала иные мысли; он думал о том, сколько должно быть воли в человеке, если он вот так, испытав страх и ужас, не только не сломился духом, но стал ещё крепче и сильнее, генерал с радостью думал о том, что стоявший перед ним лейтенант — это далеко не первый, кого он видит таким смелым и мужественным; такие были и под Киевом, и под Харьковом, и под Ржевом, и под Молодечно, и в окопах у безымянных болот и речушек — по всей русской земле, потому-то и не пала Москва зимой сорок первого, не встал на колени осаждённый Ленинград; потому и сложила свои боевые знамёна у руин Тракторного трехсот-тридцатитысячная армия фельдмаршала Паулюса, двадцать две отборные дивизии; и здесь, на Курской дуге, вырастут кладбища немецких танков… Генерал ещё раз, взглянул в упрямое лицо Володина; он понял — сейчас не нужно ни одобрительных слов, ни похвал; просто протянул руку и сказал:
— Желаю удачи, лейтенант! Боевой удачи! «Виллисы» уже скрылись за поворотом, а Володин все ещё в раздумье стоял на шоссе; было в этой случайной минутной встрече что-то очень важное для него, чего он не мог понять сразу, сейчас; только спустя семь дней, когда под Прохоровкой сойдётся во встречном бою восемьсот на восемьсот танков, когда на огромной луговине между совхозом «Комсомольский» и станцией Прохоровка разразится колоссальное танковое сражение и танковые корпуса, потеряв по две третьих своего состава, разойдутся к ночи на исходные позиции, ещё не зная, а только предугадывая исход боя (Ватутин — что сражение выиграно; Манштейн — что сражение проиграно), и когда на следующее утро после этого боя наши войска перейдут в наступление и рота Володина — он ещё здесь, в Соломках, примет роту, — измотанная и вновь пополненная, злая от постоянных неудач, вместе со всеми частями двинется вперёд, на запад, чтобы, уже не останавливаясь, дойти до самого Берлина, — только спустя семь дней, когда все это произойдёт и в освобождённой Рындинке, на ещё дымящейся от боя окраине,
Сперва он шёл прямо, не сгибаясь, и шаг был размашист и твёрд, но как только вошёл в полосу, где рвались снаряды, пригнулся и побежал; он бежал неровно, боком, будто боролся со встречным ветром, будто обязательно нужно было плечом рассекать тяжёлую встречную волну; бежал так, будто это могло спасти его от жужжавших над головой осколков. Бой между тем нарастал, земля стонала от залпов; вторую атаку немцы вели интенсивнее, напористее, потому что были разъярены и стремились расквитаться за неудачу. Володин инстинктивно угадывал это и спешил поскорее добраться до траншеи, но спешил уже не столько за тем, чтобы ощутить в руках неровную дрожь пулемёта и увидеть, как падают подкошенные пулями фигурки атакующих, не столько за тем, чтобы не допустить ни одной ошибки и не просто швырять гранаты в танки, а кидать прицельно, — не эта мысль, а другая овладела лейтенантом, и он торопился потому, что там, в траншее, были люди, там были солдаты, а здесь, в поле, — никого, только он и мечущиеся вокруг разрывы.
Володин не успел вовремя добраться до позиций своего взвода, он был как раз на полпути между развилкой и траншеей, а лавина вражеских танков, миновав гречишное поле, уже ворвалась в расположение роты и утюжила окопы. Володин не предполагал, что танки так близко, и, когда сквозь поредевшие клочья дыма и пыли неожиданно увидел лавину, увидел её, двигавшуюся не по ту, а уже по эту сторону жёлтой извилистой линии траншеи, секунду стоял в нерешительности, не желая верить в то страшное, что открылось взгляду, в то, в каком положении оказался он, стоящий на голом поле один перед надвигающейся лавиной, и нет при нем никакого оружия, даже пистолета (пистолет забрал младший сержант Фролов, когда Володина, угоревшего, контуженого, полуживого, как показалось всем, отправляли в санитарную роту); он кинулся к ближайшей воронке, скатился в неё, но сейчас же выпрыгнул назад, отлично сознавая, что воронка — это не убежище от танков; он метался по полю, как только что метались разрывы, и не видел поблизости ни одного окопа, ни одной щели, а дым редел, пыль оседала, и каждое мгновение его могли заметить из танков. «Все, теперь все, теперь наверняка все!» Он остановился и в отчаянии стиснул кулаки — как чёрные глыбы, надвигались на него танки. Они ползли, как и в прошлый раз, страшные, огромные, только теперь их вроде было больше, по-тому что Володин смотрел на них, стоя во весь рост, и видел всю лавину разом; он понимал, что спастись уже невозможно, но глаза продолжали искать укрытие, взгляд скользил по сухой траве и не находил спасительной жёлтой полоски окопа. Тогда Володин снова бросился к воронке, спрыгнул в неё и припал лицом к земле.
«Я слышал, как гудит земля, когда приближаются танки. В трудную минуту я не читал молитв, не к святой деве Марии, не к божьей матери обращался мыслью; я прижимался к тебе, земля, милая, древняя, на километры пропитанная отцовским потом и кровью, и каждый раз ты, солдатская защитница, снова и снова дарила мне жизнь». Грохот удалялся, а Володин все лежал, не шевелясь, не поднимая головы, только чуть расслабив онемевшие мышцы, и прислушивался, как гудит и вздрагивает тёплая, нагретая солнцем земля; ему казалось, что не только тот пятачок, на котором он лежит, а весь земной шар содрогается от ударов, и ближние разрывы, и дальние, глухие, и совсем далёкие, гремевшие за пределами соломкинской обороны, по всей извилистой линии фронта, которую Володин вычерчивал для себя на ученической карте и которую ощущал сейчас, именно ощущал, как собственное тело, — эти разрывы, этот гул удалявшихся танков, как шифр, докатывались до слуха и горячили воображение; он не видел, но знал, что творилось вокруг; он вдруг ясно представил себе, что весь бой повторился сначала: как и в тот раз, танковая лавина устремилась к развилке, а немецкие автоматчики, как и в тот раз, отсечены и залегли впереди траншеи, и капитан Пашенцев следит за ними в бинокль, за малейшим манёвром противника; как и в тот раз, пулемёты уже наведены, уже раздались первые очереди, и только его, лейтенанта Володина, нет сейчас на своём месте; земля передаёт все звуки, и он читает их, не в силах подняться не столько от пережитого страха, как от ноющей боли в контуженом плече… Однажды, спустя много лет после войны, в такой же солнечный полдень, как и этот, случится Володину лежать на берегу Псела, совсем недалеко от шоссе, уходящего на Обоянь; не простое любопытство, а журналистская дорога приведёт его в эти края, где гремела уже ставшая историей Курская битва, но где каждая горсть земли, с тех пор десятки раз перепаханная плугом, все ещё хранит запах сожжённого тола; будет лежать на траве и смотреть на белые облака, проплывающие над рекой, над мостом, и рядом, у изголовья, — не автомат, не офицерская планшетка с боевой картой, а дорожный пиджак с глазком авторучки над карманчиком, пачка утренних газет и блокнот с набросками очерков; будет лежать один, не замечая ни тишины полей, ставшей уже привычной, ни тишины шоссе, когда-то главной артерии фронта, шоссе, убегающего на Обоянь, опустевшего в этот знойный час, ни прохлады с реки, ни мягкого солнца, припекающего плечи; не отзовётся на окрик с того берега, и не потому, что разнежится и задремлет, — он неожиданно обнаружит, что и в мирный летний день земля гудит, хотя на шоссе ни повозки, ни автомашины, хотя поблизости, в поле, ни одного трактора; он будет лежать и слушать этот монотонный сиротливый гул, сначала удивляясь тому, как много знакомых звуков хранит и передаёт земля; бывший командир стрелковой роты, видавший танковые лавины не только на Курской дуге, но и у озера Балатон, под Секешфехерваром, где немцы бросили в бой одновременно одиннадцать танковых дивизий под командованием генерал-фельдмаршала Гудериана, — бывший старший лейтенант, теперь литературный сотрудник областной газеты, он сначала с улыбкой произнесёт: «Как точно, бывало, по звукам определяли картину боя!» — вспомнит Соломки, воронку, где лежал, одинокий, беззащитный, а мимо с оглушительным рёвом проносилась лавина вражеских танков, и эти воспоминания, и гул земли, как голос столетий, ни на секунду не смолкающий, заставят подумать не только о недавних боях, но и о далёких битвах; он услышит в этом гуле и рёв моторов, и ухающие звуки разрывов, и цокот копыт половецких коней; земля гудит с тех самых пор, как над ней пронеслась первая стрела, пущенная человеком в человека; были печенежские набеги, наседали янычары с кривыми саблями, польские шляхтичи и тевтонские рыцари поднимали копья на русские города, приходили шведы, французы, гремели сечи, баталии, люди падали от стрел, мечей, свинца, и потому слышится насторожённость и скорбь в протяжном земном гуле; но сквозь толщу веков доносятся и другие звуки — победные, они заглушают собой все, они всегда воспринимаются сильнее; они навеют Володину гордые мысли. Как в осенние дни сорок первого, когда по булыжной мостовой, уже запорошённой снегом, шли к вокзалу серые колонны солдат, мокро поблёскивали штыки и гулко, в такт печатному шагу звенела песня: «Пусть ярость благородная…» — как в дни боев, когда Володин уже сам надел серую шинель и круг человеческих страданий все шире раскрывался перед ним, и он познавал страх и мужество; как в те далёкие дни, когда впервые не по книгам понял, что такое Родина, впервые ощутил себя частицей большой и мощной страны, — здесь, на берегу Псела, спустя много лет после войны он вновь переживёт волнующие минуты; ещё безвестный журналист, он задумает написать книгу о том, как умеют умирать русские солдаты; не жажда славы, а неодолимая потребность рассказать людям, что видел, пережил, та потребность, без которой не было бы ни традиций, ни преемственности, ни истории, приведёт его к этому решению. Он не вскочит и не заликует от радости, что возникла в голове такая мысль; он сначала даже испугается этой мысли; неторопливо выйдет на шоссе, поднимет руку и с попутной машиной уедет в Обоянь, — потом в Курск; потом — матовый свет настольной лампы, ночи мучений, стопы исписанной бумаги, пепельницы, переполненные окурками, прочитанные и непрочитанные тома, архивные документы: он снова поедет по Обоянскому шоссе через Псел, Ворсклу к местам боев; там, где была глубокая воронка, где он лежал, полуживой от страха, прислушиваясь к грохоту удалявшихся танков, — там теперь свекловичное поле, и он пойдёт мимо рядков густозеленой ботвы, чужой, странно задумавшийся человек для других, и окрестность оживёт в его глазах угарной и дымной картиной войны. Он мысленно прочертит линию от берёзового колка к стадиону, где была траншея, вспомнит первые минуты боя, как чёрный танковый ромб стоял перед гречишным полем, а «юнкерсы» бомбами разминировали проход, но, вспоминая, уже будет смотреть на события и оценивать их не просто как рядовой лейтенант, который знает ровно столько, сколько ему положено знать, а как человек, хорошо изучивший обстановку; не только соломкинская оборона и те последующие семь дней изнурительных и отступательных боев вдоль шоссе до Богдановки и Владимировки через Красную Дубровку, Верхопенье и хутор Ильинский, не только сражение на белгородском направлении, где держали фронт Шестая гвардейская, Седьмая гвардейская, Первая танковая и Шестьдесят девятая армии, куда подходили резервные части Пятой армии генерала Жадова и Пятой гвардейской танковой армии генерала Ротмистрова, — не только Воронежский фронт, а вся Курская битва будет так же отчётливо представляться Володину, как тогда, в тот июльский день 1943 года, представлялся маленький клочок земли между берёзовым колком и стадионом, который удерживала его рота. Он усмехнётся, подумав о Манштейне, о фашистском фельдмаршале, которого никогда не видел ни в жизни, ни на портретах, но которого мог легко представить в воображении, типичного немца, сухощавого, долговязого, с тонкими, плотно сжатыми губами; фельдмаршал перед
Атака была отбита, солдаты убирали трупы и поправляли стрелковые ячейки, а по траншее ходил младший сержант Фролов с двумя трофейными парабеллумами за поясом и охриплым басом подавал команды. Он был так возбуждён и успешно закончившимся боем, и больше тем, что ему доверили командовать ротой, и с таким усердием выполнял свои новые обязанности, стараясь подражать Пашенцеву, стараясь быть спокойным и сдержанным, но, тут же забывая о сдержанности и горячась, снова по-своему, по-сержантски, накрывал богом и чёртом какого-нибудь замешкавшегося бойца, — Фролов недовольно поморщился, когда услышал, что из санитарной роты вернулся в траншею лейтенант Володин.
Сказал об этом Щербаков, тот самый с бородавками на пальцах солдат, бежавший по стерне без сапог в контратаку; он все ещё был босой и теперь, стоя перед младшим сержантом, виновато переминался с ноги на ногу.
— Какой ещё лейтенант?
— Наш, Володин.
— Почему до сих пор не обут? Где сапоги?
— Они в… в окопе…
— Завалило? Сними с убитого. Ты же солдат, Щербаков!
Когда младший сержант пришёл на командный пункт, Володин уже был там и все знал: и о себе, как и кто вытащил его из-под горевшего танка, и о положении роты — из четырех взводов едва ли можно было сейчас собрать полтора, но и эти, оставшиеся в живых, были утомлены и голодны, а вода в ведре, которая ещё имелась в блиндаже, выдавалась только по глотку раненым; он уже знал, как восемнадцать бойцов его взвода вместе с капитаном Пашенцевым ходили в контратаку, и досадовал), что все это случилось без него; даже такая подробность, будто в Соломки приехал генерал и теперь сам будет командовать боем, — даже эта подробность, откуда-то просочившаяся в траншею, была немедленно рассказана Володину, и он, хотя и сразу понял, о каком генерале идёт речь, не стал опровергать солдатскую выдумку, а только улыбнулся, и кивком головы, и улыбкой соглашаясь с мнением рассказчика; Фролову он протянул руку, потом обнял младшего сержанта за плечи и долго ещё не мог ничего сказать, кроме двух слов:
— Жив, черт! Жив, черт!
Немцы почти не стреляли, лишь изредка, шурша и шепелявя, проносилась над траншеей мина и шлёпалась где-то позади, между развилкой и берёзовым колком; и наши батареи отвечали вяло — или от усталости, или берегли снаряды; но, вернее всего, тихо было потому, что и по ту, и по эту сторону переднего края, отложив автоматы и винтовки, солдаты горбились над котелками с кашей; и бойцы из роты Володина, ещё по распоряжению младшего сержанта Фролова, взяв термосы, ушли к походной кухне и бродили сейчас по оврагу, среди воронок, разглядывая изуродованные трупы повара и ездового, трупы коней со вспоротыми животами и самое походную кухню, разбитый котёл от которой валялся в одной стороне, а колёса в другой. Бойцы с термосами смотрели на эту обычную картину войны, сожалея о том, что «пропала каша», а в это время младший сержант Фролов, освободившись наконец из объятий лейтенанта, предупредительно говорил ему, что притихли немцы неспроста, что надо ждать новой атаки, а людей в роте мало, и патронов мало, и связи с командным пунктом батальона нет.
— А на линию вышли?
— Давно.
— Тогда почему?…
— Провод изорвало в клочья, концов не найдёшь!
— Есть запасная катушка.
— Тоже богу душу отдала…
Володин наклонил голову и потёр ладонью лоб; с минуту молча смотрел себе под ноги, обдумывая решение, потом все так же негромко, но уже иным, жёстким тоном произнёс:
— Возьмите людей, Фролов, и ступайте за патронами.
Фролов ушёл, вслед за ним покинул командный пункт и Володин. По ходу сообщения, по которому утром бежал к пулемётным гнёздам, выполняя приказание капитана Пашенцева, — по тому же ходу сообщения, теперь почти совсем завалившемуся, он шёл к траншее; как и младший сержант Фролов, он был возбуждён и, несмотря на усталость и головную боль, ни на минуту не затихавшую, несмотря на то что все ещё ныло и подёргивалось контуженое плечо, чувствовал необычный прилив сил — и оттого, что был сейчас среди своих, в роте, а бой ещё не кончился, немцы ещё пойдут в атаку, и ему, Володину, будет где развернуться, отплатить за свои предыдущие неудачи; и ещё оттого, что он теперь уже не командир взвода, а командир роты и идёт осматривать позиции, что так же, как о Пашенцеве, теперь о нем будут говорить солдаты: «Наш ротный!» Он не думал о том, справится или не справится с этой новой должностью, какие трудности ожидают его, потому что не знал и не мог представить себе эти трудности, — он брался за дело с лёгким сердцем, со всей юношеской решимостью и даже немного гордился собой в эту минуту. Может быть, подполковник Табола прав — для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки? Володин вглядывался в знакомые солдатские лица. Он прошёл мимо бронебойщиков Волкова и Щеголева, которые сосредоточенно считали засечки на глинистой стенке траншеи, считали, сколько было удачных и неудачных попаданий; остановился и поговорил с Белошеевым, который будто нарочно сгрёб к ногам горку матово-жёлтых автоматных гильз; прислушался к пулемётчику Сафонову, который, покачивая головой, то и дело с ухмылкой произносил: «Хоть один, да влип! Хоть один, да втюрился!» — кивая на немецкий танк, попавший в танколовушку; а за Сафоновым, дальше по траншее, в окружении солдат сидел Чебурашкин, он только что лазил осматривать тот самый попавший в ловушку фашистский танк и теперь, вернувшись, показывал добытые «трофеи» — открытии с изображением голых женщин, и Володин ещё издали услышал шумные голоса:
— И стоило лазить за этой пакостью?
— А ты не кори мальца, эт-то тоже агитация.
— Ну и фриц, вот стервец, губа не дура…
— Кабы б не развешал вокруг ся бабьих сисек, тады б нам труба.
Володин подошёл ближе:
— Что это?
— Шлюхи фашистские…
Белое женское тело, чёрные распущенные волосы… Открыток было много. Кто-то посоветовал немедленно уничтожить их, чтобы и духу не было; кто-то шутливо предложил Чебурашкину оставить этих «упитанных постельных русалок» на память, на что боец обидчиво ответил: «Сам оставь!» — покраснел до ушей, но открытку все же не выпустил из рук; кто-то зло заметил: «Каждому по одной — на всю роту!» — и ехидно засмеялся; а Володин, хотя ему тоже хотелось просмотреть все эти поблёскивающие глянцем открытки, хотя он и с улыбкой разглядывал первую, — он приказал собрать «немецких шлюх» и вышвырнуть их за бруствер. Это был его первый приказ по роте, и Володин произнёс его сухо, сдержанно, как обычно произносил капитан Пашенцев, и потом, уже не оборачиваясь, пошёл вперёд по траншее. Ещё больше, чем младший сержант Фролов, он хотел быть похожим на капитана, и не только внешне, разговором и осанкой, но и обладать той чуткостью, тем непосредственным ощущением боевой обстановки, способностью угадывать и в нужный момент подавать нужную команду, той самой способностью, которая всегда вызывала восхищение и которая как раз и отличала Пашенцева от других командиров. Володин то и дело останавливался, наваливался грудью на бруствер и прикладывал к глазам бинокль; он смотрел так часто не потому, что это было нужно, что немцы могли незаметно подкрасться к траншее и затем неожиданно атаковать, — вся местность от бруствера до гречишного поля, и само гречишное поле, и дальше, до лесной опушки, все было залито ярким солнцем, и, кроме жёлтых воронок, чёрных обгорелых остовов танков и тягачей, кроме маленьких, сизых, как пятна, трупов автоматчиков, ничего не было видно, никакого движения, — он смотрел так часто потому, что хотел именно ощутить обстановку. Позднее Володин с улыбкой будет вспоминать об этом. Он научится и ощущать, и находить нужные команды, все это придёт, и он будет так же легко и умело командовать ротой, как читать боевую карту, и все же первый день Курской битвы, день боевого крещения, ярче всех сохранится в молодой памяти Володина. Когда он, спустя много лет после войны, снова заедет в Соломки, придёт на свекловичное поле и, остановившись среди грядок зеленой ботвы, мысленно прочертит линию от берёзового колка до стадиона, где проходила траншея, среди прочих воспоминаний отчётливо представит себе и эту картину, как шёл по траншее, неопытный, смешной, с одним только желанием совершить подвиг, как отдал первую команду по роте: «Вышвырнуть „шлюх“ за бруствер!» Но солдаты тогда не выполнили приказание, открытки растеклись по траншее, и в красноармейских книжках, в документах, которые приносили Володину и которые он сам забирал у убитых в тот день, попадались и эти омерзительные снимки…