Татищев
Шрифт:
Пожалуй, только одна область деятельности Татищева стала известна широкому кругу читателей сравнительно скоро: «История Российская» вышла большим по тому времени тиражом в 1200 экземпляров. За Татищевым скоро признали значение родоначальника русской исторической науки. Однако оценка этого «начала» также оказалась далеко не однозначной. На протяжении двух столетий параллельно развиваются две противоположные оценки значения этого труда: позитивная и негативная.
Расхождения в оценке «Истории Российской» проистекали уже из неодинакового понимания предмета истории. К XVIII веку в европейской историографии четко обозначились два направления. Одно из них, представленное так называемыми эрудитами, задачу истории сводило к собиранию и пересказу источников, иногда их изданию как именно источников. Другое направление требовало от истории не просто фактов, а смысла. Обычно это были исторические экскурсы мыслителей, политиков и философов. Между обоими направлениями неизменно
Труд Татищева обычно более или менее скептически оценивался представителями первого направления — эмпириками и позитивистами, а положительно его оценивали приверженцы философской истории. Сказывались также политические симпатии и антипатии отдельных авторов.
Первый ком неблагожелательности в адрес Татищева как историка был брошен известным немецким ученым — одним из основателей норманизма — некоторое время работавшим в России А. Шлецером (1735-1809). Шлецер с высокомерным презрением относился ко всей русской историографии XVIII века, не исключая и Г. Миллера, который хотел бы видеть в Шлецере своего преемника в освоении богатейших архивных собраний. Татищев, по его изложению, «с 1720 г., быв еще писарем, начал уже помышлять о отечественной своей истории, занимался ею 20 лет с невероятным трудолюбием и малопомалу составил 4 книги... состоящие из выписок из множества списков до 1462 г. Нельзя сказать, чтобы его труд был бесполезен (выключая 1 части о скифах и сарматах и др.), хотя он и совершенно был неучен, не знал ни слова по-латыни и даже не разумел ни одного из новейших языков, выключая немецкого. Окончив многотрудное свое сочинение, спешил оное напечатать; но нигде не мог исполнить своего желания: ибо по вольному своему образу мыслей навлек на себя подозрение не только в духовном, но, что еще хуже, в политическом вольнодумстве».
Шлецер прав, называя причину замалчивания «Истории» Татищева, как и множества других сочинений, о существовании которых Шлецер вовсе не знал. Шлецер, конечно, вместе с теми, кто осуждает Татищева за его политическое вольнодумство: его собственные взгляды были вполне охранительными. Но место «Истории» и научная подготовленность Татищева оценены им далеко не академично. Татищев не только знал сам латынь, но и настаивал на ее широком изучении в организованных им школах. Знал он также древнегреческий. Помимо немецкого и польского языков, он был знаком с языками романской группы (у него встречаются сопоставления в написании и произношении французского и испанского языков). Знаком он был также, как говорилось выше, с тюркскими и угро-финскими языками.
В конце XVIII века «История» нашла и первого умного и энергичного защитника в лице И. Н. Болтина (1735-1792). Болтин противопоставлял Татищева Щербатову, с которым ему пришлось вести полемику. В отличие от своего оппонента, полагал Болтин, Татищев «прежде думал, соображал, поверял, справлялся и потом уже писал». По отношению к Щербатову Болтин был, возможно, и не совсем справедлив. Но несомненно что его собственное историческое мышление формировалось именно под влиянием Татищева.
Скептическому отношению к «Истории» много содействовал Карамзин Н. М. (1766-1826). Позднее М. Н. Тихомиров объяснил, чем был вызван скепсис Карамзина: наш первый историк не имея доступа к центральным рукописным собраниям и собирал материалы в основном по периферии. Карамзин же, напротив, работал с рукописями, находившимися в хранилищах Москвы и Петербурга. Карамзин думал, что все летописи восходят к какому-то единому оригиналу и должны давать одинаковый текст. Поскольку татищевский текст не соответствовал такому его представлению, он склонен был обвинять Татищева в вымыслах. В защиту Татищева вскоре выступили П. Бутков и М. П. Погодин. Бутков проиллюстрировал, в частности, как новые находки опровергали сомнения Карамзина: в 1817 году был найден список Судебника Ивана III, о котором имеется глухое упоминание у Татищева, затем были найдены указы о крестьянах 1597, 1601 и 1606 годов, которым Карамзин также не верил.
Решительным защитником чести первого историка выступил выдающийся историк прошлого столетия С. М. Соловьев. Он нашел совершенно несостоятельными подозрения в адрес Татищева как автора и человека и дал общую оценку его труду, которая не утеряла значения и в наше время. Значение Татищева по заключению Соловьева «состоит именно в том, что он первый начал обрабатыванье русской истории, как следовало начать, первый дал понятие о том, как приняться за дело, первый показал, что такое русская история, какие существуют средства для ее изучения».
Ряд ценных исследований о Татищеве вообще и его «Истории» в частности вышел в 1887-1888 годах в связи с чествованием двухсотлетия рождения Татищева. Особого внимания в этом ряду заслуживает тщательное сличение двух редакций «Истории» с летописями, проведенное И. Сениговым. Автор пришел к выводу о безусловной добросовестности Татищева как историка и высказал убеждение, что Татищев «тем больше будет возбуждать в нас удивление в своей плодотворной и замечательно разносторонней деятельности, чем пристальнее и внимательнее мы будем всматриваться и изучать как труды, так и самую личность великого первоначальника русской исторической науки».
В советской литературе Татищев поначалу разделил участь всех деятелей русской культуры прошлого. В соответствии с вульгарно-социологическими пролеткультовскими и рапповскими установками он был объявлен крепостником, монархистом и националистом, и если, скажем, в творчестве и деятельности его не обнаруживалось того, другого и третьего, то объяснялось это особой утонченностью в проведении классового интереса. Именно от такого рода представлений позднее пойдет прямое обвинение в фальсификациях источников в угоду тем или иным взглядам.
В пору преобладания идей национального нигилизма (характерных для школы М. Н. Покровского) особенно разительным убийственным представлялось обвинение в национализме. Но, в сущности, оно было комплиментом. Дело в том, что национализм в условиях позднего феодализма должен обязательно увязываться с развитием буржуазных отношений и вырастать из них. Национализм предполагает устранение межсословных перегородок, да и вообще феодальных привилегий. Не случайно, по Ленину, сам процесс формирования наций связывается со сменой феодальной формации капиталистической. Для России XVIII века национализм означал бы и подъем освободительного движения, поскольку царский двор контролировался иностранцами, а бироновщина явилась лишь наиболее одиозным проявлением иноземного господства. Независимо от субъективных намерений, подобные обвинения означали поддержку бироновщине, оправдание права иноземцев на господство в чужой стране.
В середине 30-х годов вульгарный социологизм был осужден. Но преодоление его — задача непростая. Дело в том, что он пользуется понятиями и терминами, употребляемыми в рамках методологии диалектического материализма. Отличительным признаком вульгарного социологизма является недооценка или даже полное отрицание чисто человеческих страстей, интересов и эмоций, самоценности искусства, патриотизма, забвение краеугольного положения методологии диалектического материализма о том, что истина всегда конкретна. Уже в 60-е годы повторял свои оценки начала 30-х годов С. Н. Валк, а в работах С. Л. Пештича они были доведены до крайности. Сокрушению Татищева, обвинению его в фальсификациях посвящены две диссертации с. Л. Пештича. Представление о взглядах Татищева у автора менялось. Но самостоятельного значения, в авторской концепции это не имело, поскольку главную задачу автор видел в установлении целей мнимых фальсификаций. Под пером Пештича Татищев предстал кровожадным палачом башкирского народа и даже антисемитом (последнее понятие проявляется лишь в конце XIX века!). В поддержку этой концепции выступили также Я. С. Лурье и Е. М. Добрушкин. Последний целую диссертацию (кандидатскую) посвятил доказательству недобросовестности Татищева в изложении двух статей: 1113 года (восстание в Киеве против ростовщиков и выселение иудеев из Руси) и 1185 года (поход Игоря Северского на половцев). Статья 1185 года в данном случае косвенно должна бросить тень и на «Слово о полку Игореве» (научный руководитель диссертанта — А. А. Зимин, выступивший недавно с концепцией о подложности «Слова о полку Игореве). А. Л. Монгайт, еще недавно некритически использовавший любые известия «Истории» Татищева, затем круто переменил фронт и, доказывая подложность Тмутараканского камня, заодно обвинил в фальсификациях и Татищева. Созданный названными авторами образ историка-фальсификатора, реакционера и вообще нечистоплотного человека нашел отражение также в популярной литературе.
Если отвлечься от предвзятости, с которой подходили к Татищеву все названные авторы, то можно отметить у них некоторые общие методологические и фактические ошибки. С. Л. Пештич, в сущности, повторил ошибку Карамзина. Он сопоставлял «Историю» Татищева с такими летописями (Лаврентьевской и Ипатьевской), которых Татищев никогда не видел. Методологическая ошибка в данном случае заключается в неверном понимании источников, лежащих в основе «Истории», в неверном понимании сущности и характера летописания. С. Л. Пештичу, да и всем другим названным авторам, летописание представлялось единой централизованной традицией вплоть до XII века, и они не ставили даже вопроса о том, в какой мере до нас дошли летописные памятники домонгольской эпохи. Между тем летописание в таком виде в условиях децентрализации было просто невозможно. Изначально сосуществовали разные летописные традиции, многие из которых погибли или же сохранились в отдельных фрагментах. Татищев же пользовался такими материалами, которые на протяжении веков сохранялись на периферии и содержали как бы неортодоксальные записи и известия.