Татьяна Тарханова
Шрифт:
— Эдакие у иных баб есть помощники.
— Это про меня?
— Про жинку твою.
— А вы ей не завидуйте, — хмуро ответил Тарханов. — Больше года как умерла.
— Какую ни на есть, а семью имеете.
— Семья есть, да сам как перст.
— Это как же так?
— Сын на север уехал, невестка померла, а внучку пришлось государству на воспитание отдать.
Женщина остановилась, взглянула на Игната, словно хотела лучше разглядеть его в неясном свете зимних сумерек, и тихо спросила:
— Деревенский?
— Был.
— Мы, деревенские, и в городе не пропадем.
Они вышли на окраину Глинска и свернули в маленькую кривую улочку. Наконец она остановилась около одноэтажного деревянного дома и сказала:
— Вот и приехали.
— Ваш? — спросил Игнат.
— Мой за огородом. Может, зайдете?
Она втащила во двор сани с навозом, оставила их у палисадника и повела Игната на огород, на краю которого виднелось что-то похожее на большой снежный сугроб.
— Где же дом? — спросил Тарханов, остановившись перед сугробом.
Дальше идти было некуда. И только тут он заметил, что сугроб и есть
— Вы погодите, я сейчас самовар разогрею. Звать-то вас как?
— Игнатом.
— А меня Лизаветой.
Только в доме, при яркой керосиновой лампе, Тарханов хорошо разглядел Лизавету. Маленькая и, пожалуй, еще более худенькая, чем казалась, когда он встретил ее на дороге, — она уже не вызывала к себе чувства жалости. Всем своим видом гостеприимной хозяйки Лизавета старалась показать, что женщина она самостоятельная, ни от кого не зависящая, и вот сейчас, ничуть не смущаясь, пригласила к себе незнакомого человека, не боится его и говорит с ним как со старым знакомым. Она была просто неузнаваема. Тепло и уют дома сняли с ее лица усталость, оживили ее черные небольшие глаза, распрямили спину. Здесь, под крышей дома, был какой-то ее особый мир, где она не чувствовала себя маленькой, где все было ею заполнено и где она безраздельно надо всем властвовала. Даже самый воздух был особый, принадлежащий только ей, наполненный запахом укропа и смородинного листа. И этот запах, пусть отличный от запаха полей и лугов, напомнил Игнату Пухляки, покинутый дом, потерянных близких людей и сразу сроднил его с Лизаветой. И теперь все, что имело к ней какое-либо отношение, вызывало его симпатию: чистота, порядок в доме, ее хозяйственность и даже внешний вид хоть маленькой и несильной, но ладно скроенной женщины. И чего только она не выращивала у себя на огородике, чего только она не снимала — и картошку, и капусту, и огурцы мешками, и какие-то там салаты, сельдереи, петрушку. И землянику растит, и свой парник имеет. Господи, и такая женщина живет одна. Да ведь это клад-человек. А когда она рассказала ему, что ее муж умер в тюрьме, а занимался он торговлишкой, и что тяжела ее вдовья доля, он искренне был опечален, что нелегко приходится такой хорошей женщине. Видимо, и он ей тоже понравился. Понравился тем, что помог довезти тяжелые санки — значит, душевный человек. И отказался выпить рюмочку, когда она поставила графин с водкой на стол. Не то чтобы он был непьющий, нет, а из уважения к ней. И это она поняла. Но, может быть, пора и честь знать? Женщина за день намаялась, устала. Да и поздно. И ему пора отдохнуть. Завтра с утра на работу. А уходить не хочется. Так бы сидел и сидел. То говорил, то слушал бы. Наконец Игнат поднялся. Надел полушубок, нахлобучил шапку и стал прощаться. Она вышла за ним в сени. Он остановился в дверях и нерешительно спросил:
— А может, не уходить?
Она не ответила и молча пошла в дом. Но дверь за собой не прикрыла.
Игнат так же молча вошел за ней. Вошел, не уверенный ни в себе, ни в своей неотразимой мужицкой силе. Он был растерян, бесприютен и у этой маленькой женщины искал защиты от всех своих житейских невзгод. Кто знает, может быть она его обласкает, поддержит, спасет. Его, бесправного человека, беглеца.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Еще в те годы, когда Игнат занимался зимним извозом и доставлял на завод глину, ему хотелось посмотреть, как работают помольные мельницы, как прессуют кирпичи и ведут огонь в огромных обжигательных печах. Но склад сырья помещался на задворках завода, его отделяли от наполненных гулом цехов каменные стены, и Игнату так и не пришлось увидеть, как мягкая голубоватая глина превращается в замысловатый, разных форм кирпич, который не боится расплавленного кипящего металла. Там, за каменными стенами, был мир таинственных превращений, непонятных стихий и какого-то особого могучего человеческого разума, выдумавшего самые удивительные машины. И все это хотелось увидеть Игнату не потому, что он чувствовал в этом какую-то для себя необходимость, а так, из любопытства, чтобы потом у себя в Пухляках похвастать: «Ах, язви твою душу, мельница-то там какая! За час всю пухляковскую рожь перемелет!»
И вот он вошел в этот загадочный, неведомый ему мир, но не из любопытства, а по необходимости, не для того, чтобы потом похвастаться увиденным чудом, а ради хлеба насущного, чтобы жить и спастись от ссылки в Хибины. Стояла ранняя весна, земля была еще промерзшая, и всех нанятых землекопов бросили на подготовку строительной площадки, разгрузку леса и очистку цехов. Игнат вместе с другими вывозил на тачках накопившийся за зиму в цехах мусор, керамический бой и всякую заваль. Он катил груженую тачку сквозь шум, жару
Тарханов толкал тяжелую тачку и уже знал, где надо объехать отпрессованные изделия, где во дворе завода переждать вереницу вагонеток, как за воротами сделать на ходу крен, чтобы тачка сама опрокинулась у края глубокой ямы. Надо было остерегаться маневрового паровоза, лихо прокатить по деревянному настилу переезда и озорно крикнуть зазевавшемуся у обжигательной печи грузчику: «Эй, поберегись!» Каждый шаг пути был маленьким открытием, обогащающим опытом, придающим каталю чувство, что он не тягло, а разумная сила, от которой требуется не только крепкая спина и сильные руки, но и думающая, изобретательная голова. И это ощущение вызывало у Игната почти такую же радость, какую он ощущал не раз в Пухляках, когда ему удавалось вдруг заметить, что пророщенная картошка быстрее растет, чем непророщенная, и что если хочешь есть огурец в июле, то надо обязательно посадить рассаду на гребне. Даже такая простая работа, как работа каталя, вдруг оказалась полна разнообразного интереса и неожиданных возможностей. Как-то вечером, ложась спать, Игнат подумал о том, что дорога к пустырю выбрана непродуманно, что путь в объезд котельной и прессовой хоть и будет подлинней, но даст возможность избегнуть двух переездов. На следующий день он предложил перестлать мостки и был горд, когда его поддержали другие катали. Он теперь стал рабочим, но всеми помыслами тянулся, как прежде, к земле. Чем дальше она была от него, чем труднее было ему приложить к ней руки, тем сильнее он ощущал ее. Еще в марте, когда неожиданная оттепель смыла снега, а потом ударили морозы и снова вперемежку то становилось тепло, то по-зимнему холодно, он с тревогой просыпался по утрам и жаловался Лизавете, что этак у озими может все корни порвать. Он не мог не думать об урожае, хотя ему не надо было ни сеять, ни убирать. И недружная весна того года, то с солнцем, то с неожиданными северными ветрами, вызывала у него беспокойство. Неожиданно остановив посреди двора свою тачку, он смотрел на небо, на низкие рваные облака в надежде вдруг увидеть голубые прогалины — эти первые приметы близкого тепла. Однажды воскресным утром Игнат вышел на огород и увидел, что прошлогодние гряды сверху слегка подсохли и словно посыпаны пеплом. Пора пахать! Лизавета вынесла из кладовки две лопаты. Нет, надо нанять цыгана. И когда приехал со своей лошадью нанятый Лизаветой цыган, Игнат велел угостить его чаем, а сам встал за плуг. Он проложил первую борозду, повернул обратно, и так велика была его тоска по земле, что на мгновение перед его глазами возникла речная низина Мсты, за низиной Пухляки, а дальше — его холмистое поле, но теперь почему-то бескрайнее, не знающее меж и перекатывающее свои гребни до самого горизонта. Вот так земля! Бывало, шагами мерил, а теперь глазом не окинешь. А он-то думал, ничто уже не связывает его с Пухляками. Как же ничто, когда там осталась земля? И неужели никогда он уже не вернется к ней? Нет, он еще вернется! Ведь в Пухляках у него остался дом! Да что дом — душа осталась. Выходит — сам он в Глинске, а душа в Пухляках. Руки тачку катают, а душа землю пашет. Эх, Пухляки, Пухляки! Привиделись, приманили и оставили одного на бездорожье. Выпутывайся, живи как разумеешь! И почувствовал злость. И на землю и на Пухляки. А что же — и проживет как разумеет. И выпутается.
Он не мог жить без природы, потому что она была частью его. Всю жизнь он воевал с ней и шел на всякие хитрости, чтобы умилостивить ее. Она все же в конечном счете была для него божеством. Всевышним и неумолимым. То жестоким, не внемлющим его мольбе, то добрым, одаряющим его своими плодами. И глина, голубоватая, с синеватыми прожилками, была для него тоже природой. Но бесплодной, зряшной, которая ничего не родила и лежала мертвым подстилом под живой теплой землей. Эта часть природы тут, на заводе, называлась просто сырьем. И хоть здесь, на заводе, не было власти природы над людьми — шел ли дождь или светило солнце, падали на крыши утренние заморозки или земля парила и подымалась на ней зеленая поросль, жизнь на заводе шла своим чередом: из обжигательных печей выходило столько огнеупора, сколько необходимо было людям, — а все же он думал: жизнь обернется, как земля прикажет.
Он работал в бригаде каталей, среди которых были выходцы из разных мест: новгородские, псковские, вологодские — кто ушел из деревни навсегда, кто в поисках временного заработка; были тут и городские, почему-то предпочитавшие машине и станку тяжелую, неуклюжую тачку. Но были и такие, о которых Игнат никак не мог сказать, кто они: деревенские или городские. Иногда ему казалось, что они деревенские: последними словами ругают колхозы — и то плохо, и то нехорошо. Но эти же люди не разбирались в земле, им она совсем была не дорога, и говорить о ней с пониманием они не умели. Была в них большая городская ловкость, пронырливость, осведомленность. Они все знали, где чем торгуют, что произошло в городе, и одеты они были по-городскому — в широких брюках, пиджаках с приподнятыми ватными плечами, в суконных, сдернутых назад кепках. И в то же время город они тоже не любили. Жили кое-как, где-то по углам, в общежитиях, не думая о завтрашнем дне. Среди этих — ни городских, ни деревенских — трое особенно были неприятны Игнату. Они всегда держались особняком, перекидывались между собой какими-то как будто русскими и все же непонятными словами, и никто не смел сказать им, что они пропускают ездки, хотя получают из котла равную всем долю. Игнат не знал, кто в этой тройке верховодит, но ему казался главным тот, которого звали Егором Банщиковым, — человек лет тридцати пяти, сухощавый, как будто не очень-то могутный, но ловкий, цепкий, с затаенной жесткостью в тусклых, бесцветных глазах.