Таволга
Шрифт:
Идти чрезвычайно трудно — под сникшей травой, которую само по себе разрывать нелегко, как в омуте не видно ухабистого дна. Эти незаросшие прогалызины, по одной из которых иду, как спутанный, имеют свою историю. Раньше, когда не было железной дороги, завод жил на древесном угле. Заготовляли его многими тысячами коробов и свозили на заводской двор. За полтора века извели леса вокруг на десятки верст. И какого леса! Сосна, ель, лиственница в обжиг шли. Редкие коряги-монстры, истерзанные грозами, — свидетели той поры. Они так велики были, что свалить их дроворубы не могли, да и возчикам оказывалось не под силу свезти их на углевыжигательные печи. Кое-где делянки расчищались под покосы, кое-где прошли палы. Но и покосы, заброшенные давным-давно из-за того, что скотина перевелась, и
Ну что ж, не здесь, так в другом месте отстоится сохатый. Я иду и думаю о том, что не совсем скуден лес зверем: есть медведь, лося больше стало, нет-нет, да и заяц выскочит. И глухарь не перевелся еще, только дальше от дорог, вглубь забирается — нелюдимая птица. И радостно от этой мысли, и тревожно: все больше дорог становится, все меньше тихих мест остается. И цепляется мысль за соломинку: не привыкнет ли человек к глухарю, как привык к белке в парках, и не перестанет ли преследовать дремучую птицу?
Звонисто, с переборами, бегут ручьи вниз к Аю, по гальке, по каменной плитке, меж кручинисто сникшими ивами, ломкой калиной, по-вдовьи согнутой черемухой.
Поясницу ломит, крыльца, болят, скинуть бы ношу с плеч, упасть в сухой пырей, да искус велик добраться до верху. Истекаю потом, хватаю пригоршней воду. Плещу в запаленное лицо и опять вздымаюсь, запинаюсь о скрытые пни, сучья, кочки, вывертываю ноги, падаю.
Вдруг все изменилось, будто из дымной избы попал в палату, отделанную зеленым бархатом с золотыми прожилками. Скинул мешок, сел, навалился на еловый ствол — и не шевельнул бы ни рукой, ни ногой. Тихо, только синичка-гренадерка мышкой в ветках снует. У нее своя жизнь и до меня нет дела. Редко она видела тут людей, а может, не видела совсем. Да и что делать тут человеку — ни грибов, ни ягод. Если и забредет случайно, следа во мху не оставит. В минувшие времена староверы в таких местах скиты ладили, непримиримые старцы молились здесь своему суровому богу. Еще лет тридцать назад, говорят, попадались местами черные раскольничьи кресты. Гренадерка хохол навострила, хвостик вздернула, перелетела.
Слышен говор ручейков, а где они — не видно. Верчу головой и понимаю: ручейки под рыхлой почвой из перепревшей хвои, трав и мхов, накопленной веками на камне. Еловое царство. Белые лишайники, зеленые мхи, солнечные пятна. Нет чувства подавленности, которое обычно оставляют ельники. Думаю: та самая ель или нет? Отламываю ветку — она утыкана вокруг густыми мелкими жесткими хвоинками, словно ершик, какими чистят в бутылках, кажется мохнатой, кора в мелкой чешуе. Между корнями ели, под которой сижу, выбулькивает из самых недр, набравшись векового холода, жгучая родниковая водица, выглядывает на свет белый на одно лишь мгновенье и опять укрывается мягким мхом.
Студеная вода омывает корни, постоянно держит их в холоде, замедляет сокодвижение, ствол дерева получается плотным, кольцо к кольцу, без прослойки рыхлой ткани. Свирепые ветры в горах гнут его в бараний рог, звонкие морозы приучают к выносливости. Так я объясняю долголетие ели, ибо никто не скажет точно, от чего оно зависит.
Выискиваю глазами самую высокую. Она густа, как кипарис, и почти черна, вершиной уперлась в синеву, последняя мутовка суха, значит, перестала расти. Вспоминается отчего-то мамина сестра, тетка Татьяна. Овдовевшая рано, она все ждала своего Егора, так и не вышла в другой раз замуж, хотя, говорят, и сватались хорошие мужики. Может, и все еще ждет, кто заглянет в чужую душу. Теперь, когда моя жизнь давно одолела зенит, мне понятней стала тетка со своим бесконечным ожиданием, неизбывным терпением, и по-хорошему жаль мне ее. Люди избегают этого слова, будто жалеют только слабых. «Жалел он меня», — говорит она о Егоре. Оттого, может, и терпения хватает. Ловлю себя на мысли, что люблю все, пожившее на своем веку: мужика ли, накопившего ума и не растрясшего по мелочам его, не избывшей ли еще красоты женщины, ходьбу до предела смертельной усталости, благостную тишину вечера где-нибудь у скособоченного стога с приставленными к нему и забытыми граблями, умиротворяющее тепло осеннего солнца перед долгим ненастьем.
Над сухой мутовкой белая полоса — летит самолет из Челябинска в Москву. Пассажиры, должно, освоились, отстегнулись от кресел и с высоты девяти тысяч метров глядят на диво дивное земли — на горы, изрезанные падями, долинами речек — словно мозг извилинами — на зеркальца озер, тонкие ниточки дорог в поворотах и петельках и что-то на них будто шевелится, различимое лишь острым зрением. Все уплывает под крыло и не запоминается. Наметанный глаз пилота отличит пруд от озера, старую дорогу от новой, свежий карьер, вершину самой высокой горы, словно мохом отороченную полосой черно-синих ельников, желтые пятна старых покосов. И тут перед ним откроется новый вид. И, может быть, прежде чем я успею вскипятить и напиться чаю, пассажиров поглотит метро, и затеряются они в безмерном городе, среди шумных проспектов, как теряются чистые капельки в журчащих подо мной родничках. А я буду наслаждаться безлюдьем, покоем и тишиной, как в первый день творения, забуду городскую суету, заводские заботы, газетные хлопоты, заседательскую бестолочь, служебную вежливость, сотрудников с их нуждами, сессию сына, которую он, по всей вероятности, завалит, внучкин кашель, сердечные покалывания у жены — пусть простит — этот день выстрадан, этот час свят, я проживу его один и никого мне не надо…
Ветка качнулась. Я лося принял за лешего, нет — вот он, леший-то; сухонький, сгорбленный, котомка за плечами, в руке посошок, скок-поскок с кочки на кочку. Уж не из скита ли? Ба-а!
— Здравствуй, Хлебушко!
— И то гляжу, никак Васька. — Старичок-лесовичок улыбается провальным ртом. — Охотничаешь? Кого подстрелил? Ну-ну, не попало, выходит. А тамо-ка, в россыпях, рябки есть, косачика согнал на мыску. Да-а.
Он не спеша снял котомку, устроил ее аккуратненько у ствола, приладился сам и поджал коленки.
— Ноги бегают? Семье можется? Вот и ладно.
Сивая голова, борода висячим мхом, тощее тело — из костей будто да сухожилий — усохло до деревянной твердости. Из-под мохнатых бровей, из глубинки, глазки родничками поблескивают.
— Вот и ладно, что живы-здоровы, — повторил он, — вот и хорошо.
Я знал его с тех пор, когда он работал еще в старом мартене. Звали его когда-то Глебом. Глеб, Глебушка… Может, отсюда и прозвище, а может, и нет.
Он припадает к студеной струе, и сходство с лесовиком-лешим усиливается. Пьет — двигаются волосатые уши. Откидывается, пропускает через костлявую горсть мокрую бороду. Не спеша развязывает котомку, шарит в ней, что-то перебирая и укладывая, достает сверток в белой тряпице. Развертывает, тряпицу стелет на коленях, кладет булку, пластики сыра, две помидорки да спичечную коробку с солью.
— А что, Хлебушко, ягода нынче есть?
— Брусничка есть, клюковка есть.
— Что ж пуст идешь?
— Не за тем ходил.
— За чем, Хлебушко?
— Много будешь знать, скоро состаришься. Я много знаю, так вишь какой.
Он разламывает булку, глядит в разлом, будто пытается постичь тайну. Сжимает кусок в горсти, распускает пальцы и глядит, глядит, как ломтик расправляется, принимает первоначальную форму, и не в силах сдержаться, восклицает: «Ах, хлебушко-то какой! Хлебушко-то…»
Старик пережил двадцать первый год, войну, и между ними многие невзгоды, страх голода вонзился в него острым якорем, засел глубоко и надежно. Каждый раз перед едой, разламывая кусок, разглядывает как непостижимое, недосягаемое разуму чудо, качает головой: «Ах, ребята-ребята, хлебушко-то какой стали пекчи, белый да мягкий».
— Ныне морошки дивно в болотце было. — Старик мочит кусок и отправляет в рот. Лицо его сжимается гармошкой, борода метет воздух.
Я достаю мясо, масло, яйца, предлагаю. Хлебушко вертит головой.