Тайна Соколиного бора
Шрифт:
Мальчики вместе с женщинами пришли к колхозникам.
Это был настоящий лагерь. Роща была заполнена людьми. Коровы и телята, привязанные к деревьям, щипали листья, где-то кудахтали куры; даже собаки присмирели и не отходили от людей.
Первую встретили они мать Мишки. Со слезами бросилась она к сыну, прижала к себе и держала так, не выпуская, словно боясь, что его снова у нее заберут. И хоть велика была ее радость, не обошлось без неприятных для Мишки упреков:
— Говорила: «Не ходи, Мишка!» Не послушал мать, пошел. А ты тут сиди, плачь и думай! Еще хорошо, что живой вернулся, — теперь такое
Ей казалось, что когда сын возле нее, то ни ему, ни ей ничто больше не угрожает. Она успела спасти только одну сковородку, подушку и две кочерги. Остальное все сгорело. Но не это волновало мать;
— Разве ж не горят люди? Лет пять назад полсела молнией сожгло, а через год — смотри, как и не было пожара, только кое-где осталась обгоревшая ушула [1] … А теперь как быть? К родному пепелищу и подойти страшно…
Известие о том, что дети нашлись, быстро облетело лагерь. К Тимке подбежала заплаканная мать. Она не бросилась сразу обнимать сына, а начала сердито кричать на него, как будто он совершил какое-то непоправимое преступление:
1
Ушула — крепкий дубовый столб (обычно из целого дуба), на который навешиваются ворота.
— Когда только ты поумнеешь, дубина? А если бы тебя убило? Любуйся тогда тобой! Мало мне и так горя! Знал бы отец — он бы тебе… Говорила — не ходи из дому, так разве ж он послушает! Дети теперь такие стали… — жаловалась она соседям.
Только Василька встретила мать не так, как другие. Она удивленно подняла брови, как будто не ожидала увидеть его здесь, внимательно оглядела сына. За одни сутки он похудел, почернел, стал как будто старше, глаза блестели как-то по-новому. Незнаком был матери этот новый блеск.
— Ты здесь? — удивилась она. И, не дождавшись ответа, с болью прошептала. — Как же ты. Василек, а? Собирался уйти с нашими, а теперь…
— Ничего, мама, — успокаивал ее сын. — Что поделаешь, где-нибудь надо ж быть.
Он подробно рассказал матери о своих вчерашних приключениях, но о ночной встрече с партизанами не обмолвился ни единым словом. И хотя все для него сложилось так неудачно, мать не услышала в его голосе сожаления. Васильку как будто было все равно, что он остался в руках врага. Чуяло материнское сердце, что в сыне произошла какая-то перемена. Не было в нем прежней пылкости, что-то таилось в его сердце, непонятное и недоступное ей. Как будто за одну ночь ей подменили сына. Неужели он размяк, неужели не будет таким, каким она его считала? Чем объяснить все это? В ее сердце зашевелились смутные подозрения, но она сразу же прогнала их: разве можно матери думать плохо о любимом сыне, о своей родной кровиночке!
Василек не заметил смятения матери, не заметил и маленькой слезы, которая была горячее и тяжелее, чем целое море слез. Он жадно накинулся на еду, а взгляд его, задумчивый и неспокойный, был где-то далеко — должно быть, там, где и мысли.
Необычайный лагерь жил своей жизнью. Женщины доили коров и тут же поили детей молоком. Дети все время просили есть и с плачем требовали, чтобы их вели домой. У кого-то на сковородке шипело сало. Кто-то покрикивал
По лагерю шла мать Саввы с Верочкой на руках. Она искала кого-нибудь из мальчиков, чтобы расспросить о Савве. Но ей так и не пришлось узнать о судьбе своего сына: когда она увидела Мишку, над лагерем прозвучало с отчаянием брошенное кем-то страшное слово:
— Идут!
К роще подкатило несколько машин, из которых на ходу выскакивали зеленые фигуры.
— Рус, рус! — кричали они, рассыпаясь по полю. — Хенде хох! [2]
Впереди шел кто-то, но это не был немец. Перекрикивая солдат, визгливым голосом он вопил:
2
Хенде хох! (нем.) — руки вверх!
— Выходите, люди добрые, не бойтесь! Идите в село.
По голосу Василек узнал этого человека: это был Лукан Хитрый. «Есть всякие люди…» вспомнил он слова секретаря райкома.
Делать было нечего: люди поднимались, ноги у них подкашивались, дрожали, как у тяжело больных. Нужно было идти, потому что немцы уже толкали тех, которые были поближе, прикладами в спину.
Люди двинулись, молчаливые, угрюмые. Казалось, в село направляется похоронная процессия. Но слез не было — глаза у всех были сухие. С ненавистью и презрением смотрели люди на конвоиров в куцых зеленых мундирах.
— Страшный суд!.. — шептала какая-то старушка.
«Попались!» думал Мишка. Ему хотелось немедленно повидаться с товарищами, но на это не было никакой надежды. Во-первых, мать так крепко держала его за руку, что даже больно было, а во-вторых, разве ж найдет он ребят в такой кутерьме…
Толпа угрюмо двигалась к селу.
Село встретило пленников неприветливо. Оно как будто не узнавало своих обитателей, как не узнавали и они его. В воздухе носился запах гари. Только кое-где стояли уцелевшие строения, полуобгоревшие деревья. Повсюду чернели задымленные печи, торчали пни, голые стволы деревьев, толстые, крепкие ушулы. Только они свидетельствовали о том, что здесь когда-то были теплые гнезда людей.
Чудом сохранился центр села: может, потому, что большинство домов здесь было покрыто железом или черепицей. Сюда, к старой школе, привели пленников.
Ждать пришлось долго. Каждая минута казалась часом. Люди сбились в толпу. Жалобно плакали дети, матери с досадой в голосе старались их угомонить. Соседи косо посматривали на маленьких крикунов: молчали бы уж лучше, как бы беды не накликать! По многим лицам текли слезы. Некоторые что-то шептали про себя. Все понимали: добра ждать нечего.
К Мишке протиснулся Василек. Мишке, руку которого мать не выпускала ни на мгновение, стало стыдно за свое малодушие. Он с досадой вырвал руку.
— Куда ты? — ужаснулась мать.
— Да что вы, мама! — нарочно громко заговорил Мишка. — Немца испугались, что ли?
— Тсс!.. — зашипели вокруг на мальчика.
А мать застыла, как парализованная; хотела что-то сказать, но губы ее окаменели. Она смотрела на сына так, как будто его убили на ее глазах.
— Расстреляют же… — шепнул кто-то из стоявших рядом.