Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
Шрифт:
– Вы испанец, – сказал он мне. – Это сразу видно. Я из Пуэрто-Рико. Как вы сюда попали?
– Я разбил витрину.
– А, ерунда, всего лишь отделаетесь штрафом. Это была витрина какого-нибудь бистро? И где?
– Да нет, не бистро – универмаг на Пятой авеню.
– О, на Пятой авеню! – одобрительно сказал добряк. – Ну, потом расскажете мне все. Держитесь около меня. Пока вы со мной, никто вас не тронет.
И в самом деле, среди драчунов и пьянчужек этот малый, похоже, неожиданно пользовался уважением. Судья, выносивший мне приговор, несмотря на свой сугубо строгий вид, не мог скрыть усмешки. Он вынес решение, что мои действия надо расценивать как хулиганство и я должен уплатить штраф за разбитое стекло. Этим он подтвердил право любого художника защищать свое творение до конца. На другой день за меня вступились пресса, проявив симпатию и трогательное понимание. Я получал сотни писем от американских художников, которые утверждали, что мой жест со всей очевидностью иллюстрирует необходимость защиты американского искусства. Сам того не ведая, я затронул страну за живое.
Анонимное
Перед отъездом в Европу я был сыт по горло сном Венеры и даже не взглянул на окончательный вариант. На «Шамплэне» я наконец обрел спокойствие и подытожил некоторые мысли и последние опыты. Несмотря на мои злоключения, Америка казалась мне землей потрясающей свободы, где можно дискутировать и вести диалог с ножницами в руках. Там была плоть, была жизнь. Европа, куда я вернулся, была, увы, истощена изысканной мастурбацией. Америка таила в себе несколько отдельных светлых умов, которые дали нам, европейцем, уроки трансцедентальной дидактики.
Выбор музеев и частных коллекций, столь далекий от скептической европейской эклектики, обещал уже глубокий синтез. Джеймс Тролл Соби, с которым я подружился со своего первого путешествия, был первый, кто собирал эстетические ценности, начиная с Пикассо. Он энергично отвергал абстрактное и безобразное искусство, коллекционируя ультра-образные паранойальные сюрреалистические и нео-романистические картины. Их нужно было еще «классифицировать». Ось Бернар-Дали была, в духовном смысле, более «реальна», чем внешнее сюрреалистическое сходство, условно связующее некоторых сторонников сектанства. И романтико-классические картины Евгении Белорман были в тысячу раз более загадочными, чем у «официальных сюрреалистов». Соби и Джулиан Леви работали в своей галерее ради единой цели: иерархия и синтез. Соби был также первым, кто отказался от автоматизма в пользу моего паранойального-критического метода. Сторонники автоматизма упорно отстаивали свое топтание на месте и начетничество. Печально, но вернувшись в Париж, я обнаружил, что группа погрязла в том же. Я стремился к иерархии – а мне ответили сюрреалистической выставкой, где картины были классифицированы в алфавитном порядке.
Стоило ли трудиться все ставить с ног на голову, чтобы вернуться к тому же порядку? Я так и не выучил алфавит и когда ищу слово в словаре, открываю его наугад, но всегда нахожу то, что мне нужно. Алфавитный порядок – не моя специальность, я всегда его игнорировал. Следовательно, мне предстояло игнорировать алфавитный порядок сюрреализма, ибо, волей-неволей, сюрреализм отныне принадлежал мне одному.
Как случалось всегда, «Безумный Тристан», мое лучшее театральное произведение, не могло быть сыграно так, как я его задумал. Мне пришлось переделать его в «Venusberg», затем «Venusberg» превратить в «Вакханалию», и это был окончательный вариант. Я придумал этот балет для Русского балета Монте-Карло. Мы прекрасно нашли общий язык с Леонидом Массиным, который был на все сто далинийцем. Князь Шервашидзе, наряду с виконтом Ноайе самый истинный представитель европейской аристократии, точно воплотил мои декорации, а это такая редкость в наше халтурное время. Шанель нарисовала самые роскошные и удивительные костюмы, щедро украсив их горностаем и украшениями. К несчастью, международные события принудили труппу эмигрировать в Соединенные Штаты раньше, чем мы с Шанель завершили работу. «Вакханалию» давали в «Метрополитен-Опера» в импровизированных костюмах, и все же, несмотря на это, был огромный успех.
Гала решила, что мы отправимся в Пиренеи, рядом с границей, в «Гранд-отель» Фонт-Роме. Гигантскими шагами приближалась война. Мой отдых заключался в том, что я писал по двенадцать часов в день. Когда мы приехали в Фонт-Роме, нам сообщили, что самый большой номер отеля недавно занял генерал Гамелен, приехавший с проверкой. Я терпеливо дожидался его отъезда, чтобы вселиться в эти апартаменты и превратить их в мастерскую. В первый же вечер после его отъезда мы легли в кровать генералиссимуса. Гала погадала мне на картах и предсказала день объявления войны. Началась мобилизация, и отель закрылся. Мы снова поехали в Париж. Там я по карте определил место своей зимней кампании, чтобы оно сочетало в себе отдаленность от возможного нашествия и мою страсть к хорошей еде. Мой палец наконец остановился на одной из ностальгических точек французской кухни: Бордо. Немцы придут сюда в самую последнюю очередь, в том случае, если они окажутся победителями, а это казалось мне маловероятным. Тем более – Бордо означает отличные вина, рагу из кролика, утку с апельсинами и аркашонские устрицы! Вот оно, местечко неподалеку от Бордо. Мы пробыли там всего три дня, как была объявлена война. Я устроил мастерскую на вилле в колониальном стиле, обращенной к реке Аркашон. Мы арендовали ее у господина Кальве, самого большого говоруна в мире. В этом я убедился, когда к нам приехала ненадолго погостить Коко Шанель. До этого самой большой говоруньей я считал ее. Однажды вечером, за блюдом жареных сардин и стаканом медока, я сравнивал, кто из них годится в чемпионы. И не был уверен в исходе борьбы на протяжении долгих трех часов. Лишь в конце четвертого часа победил господин Кальве. Своей победой он был обязан отличной дыхательной технике. Он так хорошо отрегулировал дыхание, что ему не нужно было прерываться. А Коко страстно бросалась в беседу и время от времени останавливалась, чтобы отдышаться. В этот момент господин Кальве без передышки снова подхватывал нить беседы и мчался дальше. Он ловко выбрал тему, в которой Шанель хромала: завел речь о термитах. Вскоре она призналась, что у нее иссякает запас сведений об этих насекомых, и г-н Кальве пустился в долгое повествование о своих африканских впечатлениях.
В это время немецкие войска наступали и совершили прорывы на фронтах. Коко Шанель слегка опущенной головой напоминала белого аиста, подхваченного волной Истории, которой вскоре предстоит все затопить. В ней было лучшее из французской «расы». Она дивно говорила о Франции, о безумно любимой родине. Она никогда, даже в самых ужасных бедствиях, не покинет страну. Коко Шанель воплощала тот же послевоенный опыт, что и у меня, и мы почти полностью сходились во взглядах. Две недели, проведенные ею у нас в Аркашоне, заставили нас пересмотреть свои взгляды и более четко сформулировать их. Этого требовала надвигающаяся война. Но своеобразие Шанель была иным, нежели у меня. Я всегда бесстыдно обнажаю мысль, а она, напротив, не прячет и не обнажает, а одевает ее. Ее «от кутюр», высокая мода, всегда основана на природе и целомудренно оригинальна. Тело и душа у нее одеты лучше всех на свете.
После Коко у нас гостил Марсель Дюшан, измученный бомбардировками Парижа, коих никогда раньше не было. Дюшан еще более ярый враг Истории, нежели я. У нас он продолжал жить своей удивительной герметичной жизнью. Его бездействие подстегивало мою работу. Еще никогда я не работал с таким горячим чувством интеллектуальной ответственности, как во время войны. Я целиком отдался суровой борьбе техники и материала. Это превращалось в алхимию – непримиримая борьба за тончайшее смешение красок, масла и лака, чтобы в совершенстве передать все, что я ощущал. Сколько раз я проводил бессонные ночи только оттого, что налил на две капли больше масла, чем нужно! Одна Гала была свидетелем моей ярости, моих разочарований, мимолетных и кратковременных экстазов и приступов горечи. Лишь она знает, до какой степени в то время живопись стала для меня диким мотивом жить и еще сильнее любить Гала, ибо она была реальностью, и портрет, который я напишу с нее, станет моим Творением. Но чтобы подступиться к этому портрету моей Галарины, как я ее называл, мне надо было сперва отдаться работе, определиться во всех ценностях и создать собственную космогонию! Она коллекционировала бордосские вина, в компании с Леонардом Фини водила меня ужинать в «Шато Тромпетт» или в «Шапо фэн». Она клала ломтик душистого белого гриба с чесноком на кончик моего языка и приказывала:
– Ешь!
– Вкусно! – восклицал я.
По сравнению с борьбой, которая происходила во мне, европейская война казалась мне детской дракой уличных мальчишек. Эта драка казалась веселой забавой. И тем не менее однажды банда веселых и молчаливых детей обрушилась на страну на танках, наивно замаскированных ветками. Я сказал себе: это становится слишком исторично для меня. Мы уложили багаж и уехали. День, проведенный в Бордо, совпал с первой бомбардировкой. Это было зловеще. За два дня до того, как немцы заняли Эндэй, мы оказались в Испании. Гала умчалась в Лиссабон, где мы должны были встретиться, как только оформят мои документы. Там она попробует одолеть бюрократические трудности, препятствующие нашему отъезду. А я из Ируна отправился в Фигерас и пересек северную границу Испании. Я увидел свою родину в руинах, в благородной нищете, но воскресшую с верой в судьбу. Солнечный миф смерти Хосе Антонио был высечен алмазами во всех опечаленных сердцах.
Я постучался в дверь.
– Кто там?
– Это я.
– Кто это?
– Я, Сальвадор Дали, ваш сын.
Было два часа утра, и я стучал в дверь своего родного дома. Я обнял сестру, отца, теток. Они накормили меня супом из хамсы с томатом и оливковым маслом. Мне показалось, будто ничего не изменилось со времен революции. О постоянство, сила и неразрушимость реального предмета! Я провел там ночь и мне казалось, что я переживаю сон наяву. Перед сном я долго ходил по своей комнате, находя все, что оставил в ней: старые пуговицы, стершиеся сантимы, булавки кормилицы, кроликов из слоновой кости, ржавые ключи. Паук по-прежнему ткал свою паутину за круглой рамкой. Да, это так – мою сестру пытали в Комитете военных расследований, пока она не сошла с ума, но сейчас она выздоравливала. Да, это так – бомба задела балкон дома, но сейчас им просто не пользовались. Да, это так – посреди столовой паркет почернел от костра, разожженного анархистами, варившими еду. Но там стоял большой стол, и под ним ничего не было видно. Все напоминало фильм о катастрофе, который после просмотра перекрутили назад и все стало на свои места. Исчезнувшее фортепиано возвращалось – медленно, но возвращалось. Что за толк от всех революций? Я вспомнил своего друга, ярого антифашиста, активиста испанской войны, осевшего в Париже после 1 апреля 1939 года, так вот он говорил мне: