Тайнопись
Шрифт:
— Всё, что вы говорите — утопия, — выслушав меня, сказал Ксава.
— Почему? Была же в 1918 году реформа? Стало после неё легче писать или нет?.. Почему бы не облегчить этот процесс и дальше? Чем древнее язык, тем он проще, его обтесывает время. Я же не говорю о корневых явлениях, а только о шелухе, набежавшей за века… Немцы, кстати, решились на такую реформу и проводят её сейчас в жизнь.
— Так то немцы, организованные, дисциплинированные люди… Им прикажут — они и будут писать, как велено! А у нас! — он махнул рукой. — Вы, я вижу, на Западе стали прагматиком и рассуждаете с позиции
— Но логика в моих крамольных словах есть?
— Несомненно. Но я лично панически боюсь любых реформ, на опыте зная, что всякие т. н. улучшения ведут только к ухудшениям, если не сказать бедствиям, — признался он. — Я всякое повидал на своем веку. Лучше ничего не трогать, а то завалит с головой. Да и квасные патриоты не дадут ничего сделать, вой поднимут.
— Не спорю — в первом поколении реформа может вызвать хаос, но последующие будут благодарны, — сказал я. — Надо мыслить глобально!
— Хаос сейчас в России во всем, не только в языке. Только реформы языка нам еще не хватало! — не на шутку всполошился он, но я успокоил его:
— Это только разговоры на похмелье.
5
Мы шли в магазин, а подходили к будке, где продают спиртное и нехитрую закуску. Эти «Trinkhalle» («питейные залы»), открыты уже с шести утра и собирают пьяниц и грузчиков вперемешку с дамами в мехах, которые пьют кофе после бессонных вечеринок и вернисажей. Всё происходит корректно — каждому свое. И грузчики, заглатывая чекушки и хлюпая ранним гуляшем, украдкой поглядывают на дам и подмигивают друг другу. И дамы, косясь на их крепкие руки и налитые плечи, переглядываются и краснеют.
Сейчас возле будочки было людно: толпились туристы и мелькали лица небритых завсегдатаев. На земле сидела новая шайка хиппи в хохлах, заклепках и кожаных хламидах. Иногда кто-нибудь из них вставал к туристам клянчить мелочь.
Академик, не совсем понимая, куда мы пришли, с опаской обогнув пропойц, в замешательстве замер:
— Помилуйте, что нам тут делать?.. Разве это магазин?
— Я выпью чекушку, голова болит… И вам одну предложу, — не выдержал я.
— Что вы!.. Алкоголь мне заказан. Притом я пью снотворное.
— Алкоголь — лучшее снотворное.
— Бросьте вы свою казуистику!
— Сто грамм за дам?
— Ну, за дам сто грамм можно, — неожиданно быстро согласился Ксава, бормоча что-то о туманах и холодной погоде, хотя сентябрьский день был вполне пригож, а сам академик закутан в теплое пальто, завернут в мохеровый шарф и обут в лыжные ботинки. Потом он по-деловому добавил: — Не забудьте кока-колу…
— СССР сгубившую, — засмеялся я, жестами показывая брюхатому продавцу, чего нам надо.
— Почему это?
— Слишком для нашего сивого уха звонко и заманчиво звучало: Ко-ка-ко-ла! Вроде Ку-ка-ра-ча. Горбач и вылез, как Хоттабыч, из этой пестрой жестянки, теперь обратно загнать не можем. Пожалуйста! — я передал ему колу. — Стакан?
— Не обязательно. Пивали по-всякому, — молодцевато кинул он, устраиваясь сесть на скамейку, а я свернул головки двум чекушкам,
— Мерси! — принял он и сделал три небольших дамских глотка. — Обратите внимание, вон тот красный немец очень похож на вчерашнего докладчика. Вы не находите? И почему тут многие люди имеют такой обваренный цвет лица? — утираясь платком, сказал он. — Нет, мне все-таки кажется, что у вчерашнего немца лицо было краснее.
— А волосы — белее, — согласился я, отглотнув полчекушки и закуривая.
— Но у этого ресницы тоже очень белые. Не альбинос ли он? — вгляделся академик.
— Может быть, — благодушно ответил я.
Коньяк начал причесывать мир: солнце засветило ярче, птицы запели громче, музыка из будочки стала веселее, женщины засмеялись заразительнее, и сильнее запахло мясом от жаровни, с которой ражий мужик в фартуке продавал туристам громадные котлеты и толстые бордовые сардельки, прыскавшие жиром.
— Какие бы ресницы ни были у него, он меня вчера очень расстроил, — академик расстегнул пальто, пригладил брови, поправил берет. — Называть так безоговорочно Достоевского ретроградом и консерватором — неправильно! Это не так! Это школьно-фурцевский подход!
— А разве все большие прозаики к старости не становятся консерваторами? — начал я заводить его.
— Ну что вы, что вы! — тут же закипятился он, отпивая глоточек.
— А что?.. Толстой Наташу отправил в детскую, Анну — под поезд, Катю — на нары. Достоевского перевоспитали в Сибири. Тургенев пытался пролезть в демократы, да грехи не пускали. Гончаров просто в цензуре служил. Салтыков губернаторствовал. Лескова тоже прогрессистом вряд ли назовешь, тот еще волк. Бунин с Набоковым — вообще матерые монархисты. О живых умалчиваю…
Академик возразил:
— А бунтовщик Пушкин?.. А мятежный Лермонтов?.. А западник Грибоедов?..
Я ответил:
— Они просто не дожили до старости, вот и всё. Кто может угадать их эволюцию? Да и мало кто дожил. Мартиролог русской литературы обширен и разнообразен, — добил я чекушку и начал загибать пальцы: — Уже первого прозаика, протопопа Аввакума, замучили и сожгли. Радищева сослали и довели до яда. Пушкина убили. Грибоедова расчленили. Лермонтова застрелили. Гоголя и Баратынского свели с ума. Достоевского загнали на каторгу. Гаршина бросили в пролет лестницы. Есенина повесили. Блока споили и умертвили. Маяковскому пустили пулю в сердце. Хлебникова бросили подыхать в степи. Гумилева, Бабеля и Пильняка расстреляли. Горького отравили. Мандельштама прикончили на помойке. Цветаеву задушили на радиаторе. Зощенко и Платонова уморили голодом… И это — только самый первый ряд. Если хорошо подумать — еще столько же наберется…
Он скорбно качал головой, шепча:
— Да-да, вы правы, трагедии, одни сплошные трагедии… Кое с кем из последних я даже был знаком лично…
Тут наше внимание привлекли звуки марша. По другой стороне улицы шла колонна девочек-подростков в гусарских мундирах, выдувая на трубах незатейливую жизнерадостную мелодию. Последняя пара девочек тащила длинный тючок. За ними шли две дамы-воспитательницы; одна несла магнитофон, другая — пару складных парусиновых стульчиков. Обе яростно курили на ходу.