Тайны политических убийств
Шрифт:
— Вздор. Не повесят.
Чего стоила ей эта улыбка, каких громадных, нечеловеческих усилий. Она, эта улыбка, вышла такая бесконечно печальная, что у меня сжалось сердце и так бесконечно захотелось ее обнять и поцеловать. Ее фраза была ужасно трогательна, но она ничего не могла дать нам. А мы, жалкие, нищие, по мнению всех тех, кто смотрел на нас, с застывшим ужасом в глазах — ведь у нас отнимали наше последнее достояние — жизнь, — мы были богаче всех их… Мы были величайшими обманщиками в тот миг. Нам подали милостыню, а мы были горды своим богатством. Ведь
Привели опять. Прочли опять то же о смертной казни, только подлиннее и потуманнее. В передней мы крепко расцеловались с Васей и пожали друг другу руки — думали, что это в последний раз.
Опять страшно быстрая езда по городу со скачущими со всех сторон казаками и конными городовыми. Только теперь светлый день. Было, кажется, часа четыре. Не было на тех улицах, где мы проезжали, ни прохожих, ни проезжих: все вокруг суда и по дороге из суда в тюрьму было оцеплено. Странно было видеть днем как бы вымерший город, а мы еще проезжали по самым оживленным улицам. Я видела, как из лавки вышел какой-то юноша и сейчас же должен был спрятаться туда же, так как конный городовой подскакал к нему и повелительно махнул рукой. Во многих окнах я видела прильнувшие к стеклам лица, серьезные и какие-то испуганные.
Помню только одно лицо улыбнулось мне хорошей, светлой улыбкой, то было лицо девочки лет 15–16, поклонившейся мне.
Подъехали к тюрьме. В конторе сидел Вася, ехавший впереди меня. Не знаю почему, но вышло так, что мы с Васей пробыли в конторе вместе минут 10–15.
Мы слышали, как пристав, просившей меня в участке, «как человека», сказать ему мою фамилию, говорил тюремной администрации:
— Сдаю вам их с рук на руки. Поместите их в прежних камерах.
У меня сердце екнуло при мысли, что нас могли поместить не в прежних камерах.
Пристав подавал дежурному помощнику бумагу:
— Вот разрешение сестрам Измайлович и отцу Пулихова на три свидания.
Удивительная гуманность. Говорят, они всегда гуманны к приговоренным к смерти. Пристав вполголоса рассказал дежурному помощнику и еще какому-то высокому с угрюмым лицом в полицейской форме о приговоре.
— Очень хорошо, — громко заметил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…
— И ведь не нас одних убиваете, — зашипел красноносый пристав, — у нас у всех есть семьи. Ну, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?
Я уже не в первый раз слышала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивал меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.
— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий.
Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.
— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои
Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о поэзии, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова.
Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам.
Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:
— Саня, милая Саня, живите… а мне хорошо…
Его увели… Больше я его не видела.
Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.
— Какой приговор? — крикнул кто-то.
— Обоим веревка, — ответила я.
Карла не было у окна.
Моя башня за полсуток моего отсутствия успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.
— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.
Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: «Боже, царя храни». Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но мы были опять вместе, и он был безумно рад.
Я отдала ему краткий отчет обо всем, что было на суде, откладывала подробности до письма.
Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе было всем товарищам на прогулке. Пустое окно было, как покойник.
Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которой умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…
Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.
Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, прозрачном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…
Fie было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.
Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.