Тайны политических убийств
Шрифт:
Как-то я спросила Карла, почему он конспирировал первое время, как меня привели, а потом перестал.
— Как конспирировал?
— Не подходил к окну, не разговаривал через окно.
— Неужели ты так могла понять меня?
— Что же здесь плохого? Ты работник. Ты должен беречь себя.
Но он не принимал моих возражений, и в его вопросах, в мертвом стуке мною чувствовалась такая большая горечь, такая обида, что я вдруг почувствовала, что оскорбила его.
— Но почему же ты избегал меня?
— Когда я услышал о тебе и о Васе, я только тут как следует понял, как дороги вы мне оба. Я узнал,
Меня как будто что-то толкнуло разом выяснить все.
— А почему ты в первый день просил денег?
— У кого? Каких денег?
— Ты простучал: «Я Карл. Одолжите мне деньжонок».
В эту ночь мы в первый раз нарушили условие, поставленное Карлу сожителем — стучать только до 12 часов ночи, — и долго не давали спать бедному доктору. Карл ужасался при мысли, что я должна была думать о нем: он конспирирует, он трусит, он в первый день просит у меня «деньжонок». Кто-то назвался его именем, какой-то «политический» (кого только не хватала полиция в эти дни своего безумия) назвался в надежде поживиться рублем-другим.
— Что ты должна была думать обо мне? Почему ты раньше не сказала мне этого? Чем я могу поручиться, что ты и дальше будешь понимать меня? Как ты могла?
В эту ночь Карл впервые показал мне во всю величину свою нежную, впечатлительную душу, не выносящую ни малейшего грубого прикосновения. Я грубо прикоснулась сейчас к его душе и беспомощно стояла перед взрывом горечи, упреков, которые передавала мне моя стена.
Случай с просьбой денег от имени Карла надоумил нас иметь пароль, чтобы не нарваться еще раз на что-нибудь похуже. Я предложила «Боже, царя храни», Карл должен был его выстукать после моего вызова. Мы, вероятно, были самыми оригинальными и самыми усердными молельщиками за царя.
Как-то утром, услышав голоса под окном, я подошла к окну и увидела спину удаляющегося офицера и у стены часового-надзирателя. До меня только долетели слова часового «вот здесь»… Говорилось, вероятно, обо мне, по крайней мере надзиратель показывал рукой на мое окно. Это был самый скверный из трёх надзирателей, дежуривших по б часов у стены. Единственно, он никогда не подпускал моего почтальона-уголовного к окну. Сейчас он стоял перед окном, с тупым, толстым лицом, свиными глазками, рыжий, жирный и нагло ухмылявшийся, глядя на меня. Потом сказал:
— Скоро будет тебе расплата, сука. Через пять дней повесят.
Эти «пять дней» привели меня в недоумение: никаких признаков такого скорого суда не было. Я рассказала о словах «любезного» часового Карлу. Он отнесся к ним как к абсолютной ерунде. Но я почувствовала, что ко мне приближается то большое и важное, о чем я так много думала наедине.
Еще оживленнее и дольше стали наши беседы с Карлом: ведь надо было все сказать, всем поделиться, ведь было страшно некогда. Помню, первый раз я рассмеялась, когда подумала: «Некогда, нужно поспешить». Непривычно было как-то под такое простое, обычное слово «некогда» представлять такое необычное содержание. Сотни раз мои губы произносили:
Пять дней прошло. Меня не вешали, и я все еще жила так же тихо и спокойно. Прогулок ни для меня, ни для Васи не существовало. Говорят, Курлов, сам лично, боясь, как огня, нашего побега, распорядился, чтобы нас не водили ни на прогулку, ни в баню. Товарищи советовали и мне и Васе требовать прогулок, вызывались требовать сами и поддерживать свое требование голодовкой. Но я умоляла Карла отговорить товарищей от каких бы то ни было требований для меня. Помимо нелепости протеста более сотни товарищей будут голодать из-за каких-то прогулок двоих, мне так не хотелось нарушать мир моей души какими бы то ни было эксцессами. Такими маленькими и ненужными казались мне всякие протесты об удобстве внешней жизни, когда впереди было такое большое дело, а настоящее было так хорошо… Вася был вполне со мной согласен, и всякие требования провалились.
От Васи я получила несколько записок и отвечала ему. Он писал, что у него хорошо на душе, что он ждет суда, как светлого праздника. Он, как и мы с Карлом, не мог примириться с тем, что Кати нет больше.
Несколько записок я получила и от Ольги. Я ее видела урывками, когда она ходила в контору и в баню. Иногда она, из какого-то невидимого мне окна, переговаривалась со мной. К нам присоединялся обыкновенно и Карл. Он кричал откуда-то с верхнего этажа, из общих камер, но там в камерах так шумели, что он не слышал обыкновенно моих и Олиных слов, но тем не менее просил меня вызывать его стуком в стену, когда я говорю с Олей.
— Хочу слышать твой голос, — мотивировал он свою просьбу. Откуда-то из подвального этажа, из хлебопекарни, кажется, отзывался иногда на наши разговоры наш почтальон — уголовный пекарь.
— Получили? — многозначительно спрашивал он (он стал иногда поручать передачи одному из часовых, самому молодому, с глуповатым добродушным лицом деревенского парня, и тот вызывал меня обыкновенно ночью легким прикосновением штыка к стеклу и передавал газеты и записки па острие штыка). Почтальон кричал, как из какого-то подземелья, и я прозвала его «сатаной». Да и весь он вообще, проворный, смелый, с умными, насмешливыми глазами, похож был на сатану. Такие наши беседы через окна бывали обыкновенно раз в день, да и то не каждый день, минут 15–20; Ольге не всегда удавалось выторговать у надзирательницы несколько минут разговора со мной.
На столе моем лежали три книги: «Анна Каренина», которую я хотела перечесть, Ибсен и «Критические и публицистические этюды» Луначарского. Первых двух книг я не раскрывала. Луначарского прочла всего, а некоторые места подчеркнула и перечла несколько раз и даже беседовала по этому поводу с Карлом. Начальник, зашедший как-то ко мне, предложил переменить эти книги на другие три, принесенные для меня сестрами в контору. Я ему ответила, что не прочла эти. Вероятно, он удивился: сидит одна и не читает. Что же она делает?