Тайный год
Шрифт:
Арапышев, сжавшись, переждав самый опасный миг и видя, что царь его не трогает, а сидит, выпялив глаза и скребя в бороде, осторожно добавил:
– Но его никто не видел. Только крики. Может, это и не он?
– Аха-ха… В чистом поле на большой дороге – петухи! Как же! Может, и седало [62] там было? И несушки яйца клали? Нет, он это, он! Опять притащился! И небось с своей разбойницей Анной? С блудной дщерью Дуняшкой и деверем Болдырём? А?
Арапышев напомнил, что Кудеяра никто не видел, только слышали петушиный крик: тот выживший стрелец, из пищали поражён, в беспамятстве лежал, а когда очухался – никого уже не было, охрана перебита, следы от копыт, телеги без лошадей, сундуки без товара:
62
Насест.
– Ведь
От этого стало даже гордо на душе – ещё бы, хитёр и умён, даром что одной крови! А то, что выблядком ругает, так не он один: второй-то брак отца Василия с матушкой Еленой церковью не был принят и освящён, в этом вся докука, и он, Иван, выходит, незаконный самозванец, что ему вечно в строку ставилось боярами, по всем углам кричавшими, что великий князь Василий на вражьей литовской бабе женился, да ещё, как нехристь, бороду сбрил по её приказу, пока он, Иван, всем говорливым бренчалкам и пустомелям глотки свинцом не позаливал и бошки не поотрубал…
Надо крепко думать, как от этой напасти раз и навсегда избавиться, а то из-за Кудеяра он не только стал часто впадать в страх и дурные грёзы, но даже сторонился больших трактов, предпочитая малые лесные дороги, – а по ним и ездить плохо, и отряды водить трудно. Но не могут сыскари выловить разбойника, хоть ты тресни! Куда им за таким резвуном угнаться! Ведь царских кровей – значит, мудр, хитёр, опасен! Чую, придётся самолично этой ловлей озаботиться!
Рассматривая чётки, выдавил:
– Куда же он девается после татьбы? Может, к ногаям в степи уходит? Или в свои керженские леса уползает? Или за Волгу кидается? В Пермию к язычне? Чего молчишь? Не знаешь? А вы на что? Почто вас содержу на кормлении? Чтобы вы вовремя всё знали, а не с разинутыми ушами сидели и ждали, когда Кудеяр на Москву двинет и с собой крымцев, ногаев, табасаранцев, черемису, татар и других нехристей приведёт! Иль ты с ним заодно? Небось, деньги берёшь и отпускаешь? А? Говори, иродомордец!
И, в гневе схватив пригоршню фигур, швырнул их Арапышеву в лицо – тот не посмел уклониться, только забормотал слезливо:
– Спасибо за науку… От разбойника деньги?
Но удержу уже не было:
– А это что у тебя на руке? Не тот ли перстень, что Кудеяром с убитого воеводы Можайского снят был? А, собака?
Арапышев закрестился, смаргивая слёзы:
– Нет, нет, что ты! Вот те крест, это от отца мне перешёл, по заднице [63] !
И слёзы не трогали, ярился дальше:
63
Наследство.
– Врёшь, пёс! Весь в перстнях и злате, аки базилевс ромейский! Негоже дьяку Разбойной избы в алмазах красоваться, как бабе продажной! А ну сымай все кольца, блуда твоя мать! Ну! Вон в тот ларец кидай! Не то с пальцами отрублю!
Видя, что царская рука тянется к кинжалу, Арапышев стал спешно стягивать перстни с пухлых пальцев, кидать в ларец, а царь угрюмо следил, чтоб ничего не осталось:
– И цепь с шеи! И рукоблуды эти! – Дотянулся ножнами до браслета с камнями, блестевшего из-под рукавов дьяковой ферязи. Подождал, пока Арапышев стащит всё с рук, захлопнул ларец и поставил возле себя на постели, прикрыв периной. – Вот так-то лучше, надёжнее…
Обобранный Арапышев бормотал:
– Спасибо, государь, впредь умнее буду… Спаси тебя Бог, что уму-разуму нас, дураков, учишь…
Пристукнул кинжалом по ларцу, глухо звякнувшему под периной, отчеканил строго и веско:
– Вот тебе моё последнее слово. Если керженского вора
Арапышев поднялся с колен, взял посох, шапку, стал задом пятиться и пропал.
Спустив дрожащие ноги в домашние чёботы, попытался дойти до помойного ушата, но куда там! Всё вокруг шаталось, кружилось, морщилось: Ляпун с топором, купцы-изменщики, подлые рынды, безглавое тело в жутком танце, и всклокоченный Кудеяр, и страшные крики петуха перед новой зарёй, коей уже не будет для него – убогого, бедного, оболганного, всеми угнетаемого, убитого…
Опустился на пол и затих.
…Ночью сидел в постелях, набрякнув телом, обуреваем ужасом и дрожа, как квашня в крынке. Обволакивал сильный страх, нападавший с детства и пробиравший до дрожливого столбняка. Страх бывал разный: бояр, расправы, мальчишек, мести, смерти – но всегда сильный, неодолимый, до нутра костей.
Пытаясь спастись от этой душевной хвори, бормотал в голос, утирая слёзы и взывая к тому главному великому Существу, к коему редко решался обращаться напрямую, а только через ангелов и Богородицу, как простой воин к воеводе – только через сотника:
– Господи Боже, всесильный владыко жизни и смерти, внемли, рассуди! Ты лучше меня знаешь, как я пытался наставить мой народ, пугал и казнил, наказывал и миловал, любил и холил, угрожал и истреблял – всё впустую, всё тщетно! Отныне снимаю с себя ярмо ответчика, ибо народ мой неисправим, предан праздности, лени, обману, скотскому непотребству, я же сам – тих, ласков, нежен, добр: почему же должен гореть в геенне огненной, в тартарах адовых? Ведь всё, что делал, – только по воле Твоей… Но тщетна вера без любви… Кому не по челу терновый венец – собачью шапку носи… Больше не в ответе… Отрекаюсь от своего народа и от всех его невзгод – пусть сами расхлёбывают! А то что выходит? Всегда я один виноват? И если птица Симаргл кудесит в лесу – то я при чём? Русалка где хвостом всплеснула – а я виноват? И если медведь-губач невинных козлищ загрызает – опять я голову клади на плаху? Как же уследить за всем миром? У меня, кроме пары глаз да ушей, ничего и нету более… Реки льдом укрыты, спят – а я бодрствуй, сторожи? Если скот не плодится, хлеб сгнил и урожай сгинул – за что же меня на правёж под кнуты? Каково такую державу в обзоре держать? Орёл-четырёхглав и то не уследит, не то что сраный человечишко… Человекоцарь? Царечеловек? Разве я сороконожец, чтобы всюду поспеть? Сил лишился я через всех – и ухожу! Рёк пророк: горе мужу тому, коим управляет жена. А Московия – это жена моя, а я – муж её и отец! А каково женой управляемым быть? Нет, не бывать тому! Всего народа по монастырям да казематам не рассадить – значит, мне одному, самому, уходить надо, а они как хотят, пусть так и живут! Иноком, схимником, пещерником, затворником! Дай знак, Господи, тут же исполню! Плохо чёрной овце в белом стаде, но куда хуже белому безвинному овну в чёрной стае грешников, а я таков – безвинен, и кроток, и богомолен, и тих, и скромен…
Снаружи слышны голоса и скрипы. Взлетало тявканье собак, глухо и коротко отзывался Морозко. И что-то тёмное вкрадывалось в келью, шарило по углам, коготками постукивая и мышей пугая. «Вот он, Кудеяр! Вот она, смерть моя!» – лепетал про себя, летя в пропасть страха вверх тормашками.
Так и сидел в постелях, старый худой человек – борода всклокочена, глаза воспалены, череп блестит в поту, – и безотрывно смотрел на свечу, и свеча вдруг начала дёргаться и погасла, словно изнемогши под его стопудовым взглядом.
Но и в темноте не умолкал страстный шёпот:
– Боже, а как я хотел привести людей моих радостными и довольными в райские Твои кущи! Как бы я хотел сесть вместе с ними у ног Твоих и сидеть вечность, камешки перебирая! Но не дано мне такое блаженство! И нет у меня больше выхода, как уйти пещерником в схиму. Или на чужбину бежать, где ждёт меня жалкая участь. Чернец, беглец, подлец! О, как темно и холодно, Господи, в царстве моём! А я света и тепла алчу! И последний пастух счастливее меня! Он свободен, а я скован, стреножен, обречён!