Театр Шаббата
Шрифт:
Он никогда раньше не был режиссером, но он ничего не боялся, даже когда — да, пожалуй, еще менее, чем когда-либо, — когда был признан виновным, условно осужден, оштрафован за непристойное поведение. Норман Коэн и Линкольн Гельман вложили деньги в помещение для театра на девяносто девять мест на авеню Си, самой бедной тогда улице в Нижнем Манхэттене. Кукольные представления и шоу с пальцами давали с шести до семи три вечера в неделю, а потом, в восемь, — начинались спектакли в подвальном театре — репертуарном, с труппой, в которой все были примерно возраста Шаббата или моложе и работали практически даром. Никто старше двадцати восьми-двадцати девяти лет не выходил на сцену, даже в провальном «Короле Лире» с Никки в роли Корделии и самим новоявленным режиссером в роли Лира. Да, спектакль провалился, ну и что из того? Главное — делать то, что хочешь. Его самомнение, его экзальтированный эгоизм, его опасное обаяние потенциального злодея были невыносимы для многих, и
Только к половине первого ночи Шаббат приехал в Нью-Йорк, оставил машину в нескольких кварталах от квартиры Нормана Коэна в Центральном парке. Он не был в этом городе почти тридцать лет, но Бродвей в ночной темноте выглядел почти таким же, каким он его помнил, когда ставил ширму у входа в метро на 72-й улице в час пик и показывал на пальцах свои представления. Боковые улочки, на его взгляд, не изменились, если не считать появления нищих и бродяг, их немытых тел, прикрытых тряпьем, старыми одеялами, картонными коробками. Эти люди полулежали, привалившись к каменной кладке жилых домов и изгородям из песчаника. В апреле они уже спали на улице. Шаббат знал о них только из телефонных разговоров Розеанны с ее благонамеренными друзьями. Уже годы он не читал газет и не слушал новостей, если мог избежать этого. Новости не сообщали ему ничего нового. Они ведь служат для того, чтобы людям было о чем разговаривать, а Шаббат, равнодушный к жизни нормальных людей, не хотел с ними разговаривать. Его не заботило, кто с кем воюет, где разбился самолет и что происходит в Бангладеш. Он даже не хотел знать, кто сейчас президент Соединенных Штатов. Он предпочел бы трахать Дренку, да что там, трахать кого угодно, чем смотреть и слушать Тома Брокау, когда тот читает с экрана вечерние новости. Набор его удовольствий был совсем невелик и никогда не распространялся на передачи новостей. Шаббат ужался. Так уменьшается в объеме, выпаривается соус, забытый на плите. На этой конфорке сгорело все, кроме самой сути, кроме того сгустка, который и позволял ему столь вызывающе быть собой.
Но главное, он не следил за новостями из-за Никки. Он не мог развернуть газету, какую угодно газету, не надеясь найти там хоть чего-нибудь о Никки. Прошли годы, прежде чем он стал снимать телефонную трубку, не думая, что это либо сама Никки, либо человек, который что-то о ней знает. Шальные телефонные звонки были хуже всего. Когда к телефону подходила Розеанна и там говорили непристойности или просто дышали в трубку, он думал: а вдруг этот человек что-то знает о его жене и хочет ему сообщить, а вдруг это сама Никки дышит в трубку? Но как Никки узнала, куда он переехал? Слышала ли она когда-нибудь о Мадамаска-Фолс? Известно ли ей, что он женился на Розеанне? Не потому ли она убежала в тот вечер, не оставив ни малейшего намека на то, куда и почему бежит, что увидела, как они с Розеанной идут по Томкинс-сквер-парк к нему в мастерскую?
В Нью-Йорке он не мог думать ни о чем, кроме ее исчезновения. На улице эти мысли захватывали его целиком. Этому не было конца, вот почему он никогда не приезжал в этот город. Пока он еще оставался в ее квартире на Сент-Марксплейс, он ни разу не вышел на улицу, чтобы не подумать, будто сейчас может ее встретить. Он вглядывался в каждого встречного, он стал преследовать женщин. Если женщина была высокой и с подходящим цветом волос, — хотя Никки ведь могла покрасить волосы или надеть парик, — он шел за ней, догонял ее, а догнав, если она по-прежнему казалась похожей, обгонял, а потом оглядывался и смотрел ей прямо в лицо — ну-ка, дайте-ка посмотреть, не Никки ли это! Это всегда оказывалась не она, но с некоторыми из этих женщин он все-таки знакомился, приглашал их на чашку кофе, прогуляться, пытался уложить в постель. В половине случаев укладывал. Но Никки он не нашел, и полиция ее не нашла, и ФБР, и знаменитый детектив, которого он нанял с помощью Нормана и Линка.
В те времена — сороковые, пятидесятые, начало шестидесятых — люди не исчезали так, как исчезают сейчас. Сегодня, если кто-то пропал, вы почти наверняка знаете, что с ним случилось: его убили. Но в 1964 году никому и в голову не приходило подумать о самом худшем. Если не было подтверждения смерти, приходилось считать, что человек жив. Людей не смывало с земли так легко, как сейчас. И Шаббату приходилось думать, что она жива, что она где-то живет. Пока не было найдено и похоронено ее тело, он не мог похоронить ее и в своем сознании. Хотя с тех пор, как он переехал в Мадамаска-Фолс, он никому, даже Дренке, не рассказывал о своей пропавшей первой жене, факт оставался фактом: Никки не умрет, пока жив он сам. Он переехал в Мадамаска-Фолс, когда
Полиция разослала циркуляры по департаментам всей страны и Канады. Шаббат и сам послал сотни писем: коллегам-актерам, по монастырям, по больницам, в газеты, журналистам, в греческие рестораны в греческих кварталах по всей Америке. Объявление «Ушла и не вернулась» было составлено и отпечатано полицией: фотография Никки, ее возраст, рост, вес, цвет волос, даже в чем она была одета. Чтобы вычислить, какая на ней была одежда, Шаббат два выходных дня провел, копаясь в ее гардеробе, пока не сообразил, чего там недостает. Кажется, она ничего с собой из одежды не взяла. Только то, что было на ней. А сколько у нее могло быть с собой денег? Десять долларов? Двадцать? На их скромном банковском счете денег не убавилось, и даже куча мелочи на кухонном столе по-прежнему лежала на месте. Она даже мелочь не взяла.
Описание ее одежды и фотография — это все, что он мог предъявить детективам. Она не оставила записки, как делали в таких случаях, если верить детективу, большинство людей. Он называл их — «пропавшие добровольно». Детектив достал с полки за спиной книги с отрывными листами, целых десять, с портретами и описаниями людей, которые пропали и до сих пор не были найдены. «Обычно, — сказал он, — они оставляют хоть что-то — записку, кольцо…» Шаббат сказал детективу, что Никки была одержима любовью к умершей матери и ненавистью к живому отцу. Возможно, она поддалась порыву — она была человеком порывистым — и улетела в Кливленд, чтобы простить этого грубого пошляка, которого в последний раз видела в семь лет, или, наоборот, чтобы убить его. Может быть, несмотря на то, что ее паспорт по-прежнему лежал в ящике стола в их квартире, она каким-то образом добралась до Лондона, в то место у галереи «Серпентайн» в Кенсингтон-Гарденс, где однажды утром в воскресенье, когда дети катались на лодках и запускали воздушных змеев, смотрела, как развеивали по ветру прах ее матери.
Но она ведь могла быть где угодно, практически в любом месте, — с чего же детективу начинать? Нет, он не возьмется за это дело, и вновь Шаббат рассылал письма, всегда с припиской от руки: «Это моя жена. Она пропала. Не видели ли вы эту женщину?» Он рассылал это по всем адресам, какие только могло подсказать ему воображение. Он подумал даже о борделях. Никки была красива, покладиста, безусловно, обращала на себя внимание в Америке своим долгим стройным телом, длинным греческим носом, этой своей черно-белой греческой красотой. А вдруг она укрылась в борделе, как школьница у алтаря? Он вспомнил, как однажды, правда всего только однажды, в борделе в Буэнос-Айресе он наткнулся на весьма утонченную молодую женщину.
Американская «девушка с соседней улицы» (это Розеанна) и экзотическое создание (это Никки — воплощенная романтика портовых городов и притонов) слились для него в одно, когда в поисках жены он начал прочесывать бордели Нью-Йорка. На Третьей авеню в некоторых заведениях вам сразу же попадалась «девушка с соседней улицы».
Поднимаешься по лестнице, входишь в помещение вроде салона, а иногда они и старались, чтобы это выглядело как старомодный салон с картины Лотрека или какого-нибудь лже-Лотрека. Там слоняются молодые женщины, и «девушка с соседней улицы» находилась сразу, а вот Никки — никогда. Он стал завсегдатаем двух-трех таких мест, показывал фотографию Никки каждой мадам. Спрашивал, не появлялась ли здесь такая. Все отвечали, что хотели бы они, чтобы такая появилась.
Около пятидесяти писем пришло ему на адрес театра, от людей, которые видели Никки на сцене и хотели выразить ему свое сочувствие. До ее возвращения он сложил эти письма в выдвижной ящик, вместе с драгоценностями, доставшимися ей от матери. Среди них были и те, которые они с бальзамировщиком сняли с покойной. Никки ничего с собой не взяла. Если бы он мог переслать ей эти письма!.. Нет, лучше бы отправить к ней самих авторов этих писем, перенести их туда, где она прячется, усадить ее на стул посреди комнаты, попросить не двигаться, и пусть они по очереди проходят перед ней, и пусть каждый сколь угодно долго рассказывает ей, что для него значит ее игра в пьесах Стриндберга, Чехова, Шекспира. Еще до того, как каждый из них исполнит свою песнь, она безудержно разрыдается, и не по своей матери, а по себе самой и своему дару, который зарывает в землю. И только после того, как выскажется последний, в комнату войдет Шаббат. И тут она встанет, наденет пальто — черное облегающее пальто, которого теперь недостает в ее гардеробе, то самое, которое они вместе купили у Альтмана, — и безропотно позволит ему отвести себя обратно, туда, где ей все всегда было ясно, где все понятно, где она со всем в ладу, где она полна сил, обратно на сцену, в единственное место на свете, где она жила, а не играла, и где ее отпускали демоны. Сцена — вот что держало ее, вот что удерживало их вместе. Какое напряжение она сообщала всему на сцене, когда просто выходила к рампе!