Театр Шаббата
Шрифт:
Норман спросил, удалось ли Шаббату хоть раз напасть на след Никки. «Я для того и уехал из Нью-Йорка, чтобы прекратить все попытки это сделать, — ответил Шаббат. — Иногда меня беспокоило, что она не знает, где я теперь живу. Что, если она захотела бы разыскать меня? Но если бы она нашла меня, то нашла бы и Розеанну тоже. Там, в горах, я никогда не допускал Никки в свою жизнь. Я как-то никогда не представлял ее себе с мужем и детьми. Что я найду ее, что она наконец объявится — все эти мысли я запретил себе раз и навсегда. Единственной возможностью осознать случившееся было не думать об этом. Надо было просто взять и отодвинуть от себя это странное, необъяснимое происшествие. И жить дальше. Какой смысл думать об этом?»
— Значит, вот что такое
Норман старался задавать только умные вопросы, и они действительно были умные и совершенно не касались деградации Шаббата.
Шаббат продолжал обмениваться с Норманом фразами, искренними и фальшивыми одновременно.
— Моя жизнь изменилась. Я просто не мог больше двигаться вперед с прежней скоростью. Я вообще не мог двигаться вперед. Сама мысль о том, чтобы управлять чем-то, больше не приходила мне в голову. После этой истории с Никки я оказался, — он улыбнулся и употребил невыразительный, как он надеялся, оборот, — в несколько неловком положении.
— Еще бы.
Если бы я появился в дверях, не позвонив с дороги, если бы мне удалось пройти мимо привратника незамеченным, подняться на лифте на восемнадцатый этаж и поступаться в дверь Коэнов, Норман никогда не узнал бы меня в человеке, которого увидел бы на пороге. В слишком просторной охотничьей куртке и фланелевой рубашке, какие носят фермеры, в больших, испачканных грязью ботинках я выгляжу как приезжий из деревушки вроде Догпэтча, как бородатый персонаж комиксов или возникший у вас на пороге в 1900 году придурковатый дядюшка откуда-нибудь из России, из-за черты оседлости, — весь остаток своей жизни ему предстоит проспать в вашей кладовке рядом с ведерком с углем. В глазах застигнутого врасплох Нормана Шаббат увидел, как он теперь выглядит, как он стал теперь выглядеть и насколько ему на это наплевать, как он нарочно именно так выглядит — и ему это понравилось. Он все еще не утратил вкуса к этому невинному удовольствию — заставить людей почувствовать себя неуютно, особенно людей, уютно устроившихся в жизни.
И все-таки повидать Нормана было интересно. Шаббат чувствовал примерно то же, что чувствуют бедные родители, навещая взрослых, преуспевших в жизни детей где-нибудь в пригороде — то есть был не в своей тарелке, несколько озадачен, чуть-чуть унижен и все-таки горд. Он гордился Норманом. Норман прожил в этой дерьмовой театральной среде всю жизнь и сам не превратился в кусок дерьма. Неужели он так сосредоточен на работе, так добр по природе, так чуток и скромен? Да его бы тут уже на куски разорвали. И тем не менее, Шаббату все-таки казалось, что человеческие качества Нормана стали только лучше от времени и достигнутых успехов. Он очень старался, чтобы Шаббат чувствовал себя как дома. Возможно, вовсе не отвращение, а что-то похожее на ужас он ощутил при виде седобородого Шаббата, спустившегося со своих гор как некий святой, навсегда отказавшийся от честолюбия и имущества. Неужели во мне может быть что-то религиозное? Неужели то, что я сделал, вернее, то, что я не сумел сделать, граничило со святостью? Надо будет позвонить Рози, сообщить ей.
Что бы за этим ни стояло, Норман проявлял необыкновенную заботливость. Это они с Линком, дети состоятельных родителей, с детства вращавшиеся в Джерси-Сити, питомцы Колумбийского университета — там они и подружились, — когда-то оплатили расходы по процессу о непристойном поведении Шаббата и вообще вели себя с ним щедрее некуда. Они относились к Шаббату с уважением, граничащим с почтением; так относятся скорее к пожилым священникам, чем к комедиантам (это самое большее, чем он был, — актрисой была Никки). Этих двух еврейских мальчиков из привилегированных семей очень вдохновляло, что они «открыли Мика Шаббата». Это питало их юношеский идеализм. Подумать только — сын бедного торговца молоком и яйцами из крошечного рабочего городка на побережье в Джерси; вместо того чтобы упиться в колледже, с семнадцати лет плавал на торговых судах, а вернувшись, прожил два года в Риме, получая, как демобилизованный из армии, стипендию; через какой-то год поисков нашел себе призрачно прекрасную молодую жену, которой помыкал и на сцене и в жизни (тоже, конечно, странную, но, вероятно, все-таки из лучшей семьи, чем он, а как актриса она, возможно, было просто гениальна) и которая часа прожить без него не могла. Их восхищала и его способность легко, не задумываясь, поддеть и оскорбить кого угодно. Он был не просто новичок с огромным режиссерским талантом — он был авантюрист, мощно противостоящий окружающему, в двадцать с небольшим уже прошедший испытание суровой действительностью, обладающий гораздо более бурным, чем у них, темпераментом, который частенько побуждал его к непредсказуемым поступкам. Тогда, в пятидесятые, этот «Мик» казался таинственным, не похожим на остальных, чужим.
Спокойно сидя на кухне в Манхэттене, допивая пиво, налитое Норманом, Шаббат теперь не сомневался, чью именно голову офицер Балич хотел расколоть как орех. Либо нашел что-нибудь в вещах Дренки, либо просто узнал Шаббата в одну из тех ночей на кладбище. Без жены, без любовницы, без гроша, без профессии, без жилья… а теперь, в довершение всего, еще и в бегах. Если бы он не был слишком стар, чтобы снова уйти в море, если бы не его скрюченные пальцы, если бы был жив Морти, если бы Никки не была больна и сам он не был болен, если бы не было войн, безумия, извращений, болезней, слабоумия, самоубийств и смерти, то у него был бы шанс сохраниться получше. Он заплатил за свое искусство сполна, да только вот ничего не создал. Он испытал все эти пресловутые муки художника — одиночество, бедность, отчаяние, лишения — муки нравственные и физические — и никто об этом не знал, и никому до этого не было дела. И хотя это самое равнодушие окружающих тоже входит в число стандартных мучений художника, в его случае с искусством это никак не было связано. Просто он стал мерзким, старым и злобным — одним из миллиона ему подобных.
По единому для всех отчаявшихся закону непокорный Шаббат заплакал, и даже он сам не мог сказать, игра эти слезы или все-таки свидетельство его реальных страданий. И тогда его мать высказалась во второй раз за этот вечер — попыталась утешить своего оставшегося в живых мальчика, сидящего на чужой кухне. «Это просто человеческая жизнь, — сказала она, — мука, которую каждый должен вытерпеть».
Шаббат (которому нравилось думать, что недоверие к искренности других — его оружие против предательства) решил было, что одурачил даже привидение. Но всхлипывая, — а голова его в это время, как мешок с песком, лежала на кухонном столе, — он подумал: «И все-таки как мне хочется поплакать!»
Хочется? Пожалуйста. Нет, Шаббат ничему не поверил из того, что сам говорил, он уже долгие годы не верил ни одному своему слову; чем ближе он подбирался к осознанию того, почему стал таким, а не каким-нибудь иным неудачником, тем дальше оказывался от истины. Истинная жизнь — это у других, то есть они так думают.
Норман потянулся через стол и взял Шаббата за руку.
Хорошо. Они оставят его у себя по крайней мере на неделю.
— Ты-то, — сказал он Норману, — ты-то понимаешь, что на самом деле имеет значение.
— Да, в искусстве жить я достиг большого мастерства. Вот почему я уже восемь месяцев на прозаке.
— А я умею только сопротивляться.
— Это и еще кое-что.
— Самая что ни на есть банальная, обычная дерьмовая жизнь.
— Тебе пиво ударило в голову. Когда человек измучен и устал, как ты, он склонен всё преувеличивать. Это во многом из-за самоубийства Линка. Мы все через это прошли.
— Я всем отвратителен.
— Да перестань, — ответил Норман, сжимая руку Шаббата…
Но когда же наконец он скажет ему: «Знаешь, я думаю, тебе лучше поселиться у нас»? Потому что вернуться Шаббат не мог. Розеанна не потерпит его в доме, а Мэтью Балич вычислил его и так разъярен, что вполне способен убить. Некуда идти и нечего делать. Если Норман не скажет «оставайся», ему конец. Шаббат вдруг поднял от стола голову и сказал:
— Моя мать находилась в состоянии кататонической депрессии с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать.
— Ты мне никогда не говорил.
— Моего брата убили на войне.