Ну вот, наконец, и они. «Клара Шаббат. 1872–1941. Мордехай Шаббат. 1871–1923». Это они. Простой камень. Много камешков на могиле — галька. Это кто же их навещает? Морт, ты навещал бабушку? А ты, папа? Кому до них еще есть дело? Что от них осталось? Что там, под землей? Небось уже и гробов-то нет. Ты, говорят, был упрямый, Мордехай, с дурным характером, большой шутник… вот и пошутил — сыграл в ящик. Лучшей шутки не придумаешь. А вот бабушка. Твое имя вполне отражало твою человеческую сущность. Клара. Ясная. Нечто в высшей степени понятное и привычное. Весь твой облик, твои платья, твое постоянное молчание — все говорило: «Я тут не обязательна». Ни сложностей, ни искушений… Правда, ты очень любила вареную кукурузу. Мама видеть не могла, как ты ее ешь. Это было худшее время лета для нее. Ей просто «хотелось тошнить». А я любил смотреть. А в остальном вы с мамой вполне ладили. Возможно, мама просто терпела тебя, а за это делала все по-своему.
Ты и не скрывала, что Морти, тезка дедушки Мордехая, — твой любимчик, и кто бы тебя за это осудил?! Ты не дожила до того момента, когда все рухнуло. Повезло тебе. В твоей жизни, бабушка, не было ничего большого, но и ничего мелкого не было. Жизнь могла бы оставить на тебе гораздо худшие отметины. Родилась в маленьком городишке Микуличи, умерла в больнице «Питкин Мемориал». Помню ли я что-нибудь о тебе? Да. Ты любила чистить рыбу, когда мы с Морти вечером возвращались, проверив заброшенные сети. Большей частью мы приходили пустые — и ужасно радовались, когда случалось принести домой парочку окуньков! Ты, бывало, чистила их на кухне. Вставляла узкий длинный нож в отверстие,
может быть, в задний проход, разрезала рыбу до самых жабр, а потом (это я особенно любил наблюдать) засовывала внутрь руку, вынимала всю требуху и выбрасывала. Потом соскабливала чешую. Чистила против чешуек и каким-то образом ухитрялась не намусорить. Мне, для того чтобы почистить рыбу, требовалось добрых пятнадцать минут, и еще полчаса, чтобы убрать за собой. А ты управлялась и с тем, и с другим минут за десять. Мама даже позволяла тебе приготовить рыбу. Ты никогда не отрезала головы и хвосты. Запекала целиком. Запеченная рыба, кукуруза, свежие помидоры, крупные помидоры, выращенные в Джерси. Бабушкина еда. Да, это было что-то — ходить в сумерках на берег с Мортом. Он заговаривал с другими мужчинами. Детство, его сигнальные огни. Пережитое от восьми до тринадцати — тот балласт, который придает нам устойчивость. Фундамент. Либо он заложен правильно, либо нет. Мой заложили правильно. Золотой запас, время, когда только постигаешь, что такое чувства, что значит влечение, — возможно, не такое чудесное, как сексуальное, но, безусловно, более сильное. Хорошо напоследок во всех подробностях остановиться на этом. Не проскочить по-быстрому, да и убраться отсюда, — нет, остановиться на каких-то высоких, по-человечески важных моментах. Как ты околачивался на улице, болтая с соседом и его сыновьями, как встретил кого-нибудь во дворе и зацепился языком, как рыбачил с Мортом. Роскошное было время. Морти заговаривал с мужчинами, с рыбаками. Он так легко находил с ними общий язык. Я во всем старался брать с него пример. Один мужик в коричневых штанах, белой рубашке с короткими рукавами, с вечной сигарой во рту, помню, говорил нам, что ему по фигу вся эта рыбная ловля (это и к лучшему, потому что он редко вылавливал что-нибудь, кроме песчаной акулы), но, говорил он нам, мальчишкам: «Главное удовольствие от рыбной ловли — в том, что линяешь из дома. Подальше от баб». Мы смеялись. Нам-то с Морти улов был не безразличен. Мы были азартные. Синий окунь — это большая удача. Удочка дрожит в руке. Морти учил меня ловить рыбу: «Полосатый, как заглотит наживку, отплывает назад. Если не подсечь, откусит. Так что надо быстро тащить. Если попался синий, можно не торопиться, но с полосатым так нельзя. Синий просто большой и тяжелый, а полосатый будет драться». Снимать с крючка иглобрюхих было трудно всем, кроме Морти, — ему колючки и шипы были нипочем. И с миногами тоже было непросто. А помнишь, как я в восемь лет угодил в больницу? Я был на пристани и поймал огромную миногу, а она возьми да и укуси меня, и я просто вырубился. Красивые такие, волнистые, но хищные, суки, и зубы у них такие острые. Вид угрожающий: на акул похожи. Морти позвал на помощь, и они вдвоем с каким-то дядькой погрузили меня в машину этого дядьки и отвезли в «Питкин». Всякий раз, как мы шли ловить рыбу, ты дождаться не могла, когда вернемся, чтобы чистить рыбу. Ловили плотву. Весом меньше фунта. На сковородке умещалось четыре-пять рыбешек. Костлявая, конечно, но вкусная. Смотреть, как ты ешь плотву, это тоже был цирк, для всех, кроме мамы. Что еще мы тебе приносили? Камбалу, когда рыбачили на Шарк-Ривер. Горбыля. Вот так примерно. В последний вечер перед тем, как Морти идти в армию, мы на часок пошли вечером с удочками на берег. Никогда не брали с собой снасть, как другие парни. Только удочки, крючки, грузила, наживка — обычно кусочки кальмара. Ничего такого хитрого и сложного. Большие зазубренные крючки. Удочки никогда не чистили. Разок за все лето обольешь водой — и всё. Всегда одно и то же. Разве что меняли грузила и наживку, если собирались половить на глубине. И в последний вечер мы пошли на берег — часок поудить. Дома все уже обрыдались, потому что на следующий день ему идти на войну. А ты уже была здесь, бабушка. Тебя уже не было. 10 октября 1942 года. Сентябрь он еще потянул, потому что хотел быть у меня на бар-мицве [111] . 11 октября поехал в Перт-Амбой на зачисление. Последняя рыбалка, с мола. К концу октября рыба пропадает. Я спрашивал Морти, еще когда он меня только учил удить с пристани маленькой удочкой для ловли в пресной воде: «А куда девается рыба?» — «Никто не знает, — ответил он. — Никто не знает, куда уходит рыба. В море, а там — откуда мы можем знать, куда она направляется? Думаешь, люди потом следят, куда она поплывет? В том-то и секрет рыбной ловли. Никто не знает, где она, рыба». Мы дошли до конца улицы в тот вечер, спустились на берег. Уже почти стемнело. Морти мог закинуть удочку на сто пятьдесят футов даже до того, как стали ловить спиннингом. Он пользовался открытым барабаном. Просто катушка с ручкой. Так удочка гораздо жестче получается. Легче мотать, и удочка жестче. Для ребенка это сущая мука — закидывать удочку. У меня леска вечно запутывалась. Кучу времени тратил на то, чтобы распутать. Но в конце концов я научился. Морти сказал, что будет скучать по рыбалке со мной. Он взял меня с собой на берег в тот вечер, чтобы попрощаться со мной наедине, чтобы никто вокруг нас не суетился. «Стоишь тут, — сказал он мне, — морской воздух, тихо, только волны слышно, твои ноги в песке, думаешь о том, что там, на глубине, есть что-то, что готово заглотить твою наживку. Так интересно, что там что-то есть. Ты не знаешь, что это, и не знаешь, каких оно размеров. Даже не знаешь, увидишь ли ты это когда-нибудь». И он не увидел, но зато не увидел и другого, того, что видят, когда становятся старше, того, что издевается над тобой и над тем, как ты открывал для себя все эти простые вещи, того бесформенного и подавляющего, что, должно быть, называется страхом. Нет, не увидел. Вместо этого он умер. Такие вот дела, бабушка. Какой мощный заряд ты получаешь, стоя в темноте на берегу со старшим братом. Ты спишь с ним в одной комнате, ты всегда рядом. Он всегда берет тебя с собой. Однажды летом, ему тогда было двенадцать, он нанялся на работу — продавать бананы. В Бельмаре был один человек, он торговал бананами, и он нанял Морти, ну а Морти нанял меня. Работа заключалась в том, чтобы ходить по улицам и кричать: «Бананы, двадцать пять центов за связку!» Отличная была работа. Я до сих пор мечтаю о такой. Тебе платят за то, что ты кричишь: «Бананы!» По четвергам и пятницам после школы он ходил ощипывать кур к кошерному мяснику Фельдману. Один фермер из Лейквуда продавал Фельдману цыплят. Морти брал меня с собой помогать. Мне больше всего нравилась самая неприятная часть работы: намазать руки вазелином и выбирать вшей. Я чувствовал себя крутым в свои восемь или девять лет — не бояться этих противных вонючих вшей, просто плевать на них, как Морт, и ощипывать цыплят. И еще он защищал меня от сирийских евреев. Эти ребята отплясывали на тротуарах летом около кафе «У Майка и Лу». Свинг под музыку из музыкальных автоматов. Сомневаюсь, что ты когда-нибудь видела, как они танцуют. Когда Морт как-то летом работал «У Майка и Лу», он приносил домой свой фартук, чтобы мама выстирала его к следующему вечеру. На нем были желтые пятна — горчица, и красные — соусы. Запах горчицы появлялся в нашей комнате вместе с ним, когда он приходил ночью. Пахло горчицей, кислой капустой и хот-догами. У Майка и Лу готовили хот-доги. На гриле. А сирийцы танцевали тут же, на тротуаре, танцевали без аккомпанемента, как моряки. Что-то вроде дамасского мамбо — очень зажигательный танец. Они все были родственники, держались своего клана, все очень темнокожие. Сирийские ребята, с которыми мы иногда резались в карты, беспощадно обыгрывали нас в очко. Их отцы торговали тогда пуговицами, нитками, тканями. Мы слышали, как папин друг, обивщик из Нептьюна, говорил про них у нас на кухне за покером: «Их бог — деньги. С ними дела лучше не иметь. Нагреют — глазом моргнуть не успеешь». На некоторых из них стоило посмотреть. Один из братьев Гинди, например, мог подойти к тебе и врезать без всякой причины, подойти и убить,
или просто пристально посмотрит на тебя — и отойдет. На меня гипнотически действовала его сестра. Мне было тогда двенадцать. Мы с ней учились в одном классе. Маленький такой огнетушитель, только с волосами. Огромные, широкие брови. У нее была такая кожа, что я просто покой потерял. Она передала брату какие-то мои слова, и он решил меня вздуть. Я смертельно его боялся. Мне и смотреть-то в ее сторону не стоило, не то что говорить ей что-нибудь. Но я запал на ее темную кожу. Всегда на это западал. Он начал разбираться со мной напротив «У Майка и Лу», и тогда Морти вышел в своем переднике с пятнами горчицы и сказал Гинди: «Не трогай его». А Гинди говорит: «Ты, что ли, мне помешаешь?» А Морти говорит: «Да, я». А Гинди ударил и разворотил Морти весь нос. Помнишь? Исаак Гинди. Такая форма нарциссизма никогда меня не привлекала. Шестнадцать швов пришлось наложить. Эти сирийцы как будто жили в другом времени. Всё перешептывались. Но мне стукнуло двенадцать, в штанах у меня все уже было как надо, и я глаз не мог отвести от его горячей сестренки. Соня ее звали. У Сони, помнится, был еще один брат, Морис. Тоже мало на человека похожий. Но потом началась война. Мне было тринадцать, а Морти восемнадцать. Мальчик, который никогда никуда не уезжал, разве что на соревнования по легкой атлетике. Никогда не выезжал за пределы округа Монмаут. Каждый вечер возвращался домой. Это была бесконечность, которая изо дня в день начиналась сначала. А на следующее утро он отправился умирать. Но, в конце концов, смерть — она же и состоит из бесконечности, разве нет? Не согласна? Ну ладно, может, это и неважно, а главное, всякий раз, как ем вареную кукурузу я с удовольствием вспоминаю, с какой жадностью ты ее поглощала в своих зубных протезах и какое отвращение это вызывало у моей матери. Я понял тогда не только, что значит свекровь и невестка, — я понял всё. Ты была образцовая бабушка — а мать изо всех сил сдерживалась, чтобы не выбросить тебя на улицу. А ведь она была не злая, моя мать, — ты знаешь это. Но от чего один испытывает счастье, то у другого вызывает отвращение. Такой вот расклад, бабушка, такой паршивый расклад, способный убить всё и всех.
111
Бар-мицва — день тринадцатилетия, обозначающий наступление зрелости еврейского мальчика.
«Любимой жене и матери Фанни. Любимой жене и матери Ханне. Любимому мужу и отцу Джеку». И так далее. «Нашей дорогой матери Розе. Нашему любимому отцу Гарри.
Нашему любимому мужу, отцу, дедушке Мейеру». Люди. Все они — люди. Вот капитан Шлосс, а вот…
Около могилы Лии Голдман, еще одной преданной жены, матери, бабушки, которая только что присоединилась к сонму «любимых», только имя пока еще не обозначено, он нашел несколько голышей — положить на могилы матери, отца и Морти. Один — Иде.
Вот и я.
* * *
В конторе Кроуфорда было голо — ничего, кроме письменного стола, телефона, пары обшарпанных стульев и непонятно как здесь очутившегося неисправного торгового автомата. Пахло мокрой псиной. Стол и стулья, скорее всего, были принесены со свалки. На столе лежало большое стекло, в некоторых местах треснувшее и заклеенное лентой лейкопластыря. Здесь трудился комендант кладбища. Под стекло, особенно по углам, было засунуто множество старых визитных карточек. Шаббату бросилась в глаза одна: «Мостим дороги добрыми намерениями. Койт-стрит, 212. Фрихоулд, Нью-Джерси».
Чтобы войти в это похожее на гробницу здание, Шаббату пришлось покричать Кроуфорда, чтобы тот вышел и успокоил собак. 13 апреля 1924 — 15 декабря 1944. Морти исполнилось бы семьдесят. Ему стукнуло бы семьдесят сегодня! А в декабре будет пятьдесят лет, как он умер. Но я уже не смогу отметить этот юбилей. Слава богу, никто из нас не сможет.
К этому времени похороны уже давно кончились, и дождь тоже. Кроуфорд позвонил миссис Вейзман — узнать для Шаббата расценки и проверить, не зарезервировано ли то место на одного, — и уже час ждал Шаббата в конторе, чтобы сообщить ему цену и обрадовать, что место свободно. Шаббат несколько раз порывался уйти от могил своих родственников, но всякий раз поворачивал обратно. Он понятия не имел, кому стало бы хуже, если бы он ушел отсюда через десять минут, но уйти не мог. Он издевался над собой за эти многочисленные уходы и возвращения, но ничего не мог с собой поделать. Он не мог, не мог, ну не мог уйти, а потом — как всякое бессловесное существо, которое вдруг резко перестает делать одно и начинает делать другое, и никогда не скажешь, что такое его жизнь — сплошная свобода или сплошная несвобода, — вдруг смог-таки уйти и ушел. И ясности от этого не прибавилось. Скорее, бессмысленность стала нарастать бешеными темпами. Если вообще надо что-то знать, то теперь он точно знал, что никогда не знал этого. Все это время он прожил, сжав кулаки, что вызывало мучительные артритные боли.
Лицо Кроуфорда не стало более значительным в помещении, чем было на улице. Когда он снял свою бейсболку «Филлис», обнаружилось, что он давно не брит, нос у него как будто без хряща, а лоб узкий. Казалось, придав его подбородку форму лопаты, Бог при рождении пометил младенца Кроуфорда как будущего коменданта кладбища. То было лицо промежуточного этапа эволюции — между нашим и предшествующими видами, и, тем не менее, сидя за колченогим столом, он разговаривал сугубо профессиональным тоном, приличествующим человеку, занятому серьезным делом. Злобные цепные собаки наглядно демонстрировали Шаббату всю неуместность его физического тела в данном месте. Гремя цепями под окном у Кроуфорда, они захлебывались лаем, в котором слышалась ненависть к евреям. На полу, давно не метенном и кое-где щербатом, покрытом линолеумом в клетку валялись цепи и собачьи поводки, а на столе было полно пустых жестянок из-под корма «Педигри» — Кроуфорд держал в них карандаши, ручки, какие-то листки бумаги и даже нужные документы. Чтобы Шаббату было куда сесть, с одного из стульев убрали большую коробку с нераспечатанными банками «Педигри». Только усевшись, он заметил над входом прямоугольное оконце со звездой Давида из цветного стекла. Это место было задумано как кладбищенский молитвенный дом, где собирались бы скорбящие и куда вносили бы гроб. А теперь это собачья будка.
— Они просят шестьсот долларов за место на одного, — сказал Кроуфорд. — А за две могилы запросили тысячу двести, но я поторговался, и они сбросили до тысячи ста. По-моему, вам больше подойдет на двоих. Тот участок лучше.
Там вам будет спокойнее. А где одно место, там ворота все время будут открывать рядом с вами, машины будут въезжать и выезжать…
— Место на двоих слишком далеко. Лучше оставьте за мной то, рядом с капитаном Шлоссом.
— Ну, если вы считаете, там вам будет лучше…
— И памятник.
— Я не занимаюсь памятниками. Я говорил вам.
— Но вы знаете тех, кто занимается. Я хочу заказать памятник.
— Там миллион образцов.
— Мне подойдет такой, как у капитана Шлосса. Простой памятник.
— Это не дешевый камень. Примерно восемьсот. А в Нью-Йорке с вас содрали бы тысячу двести. Даже больше. Там нужна бетонная основа, а за это — отдельная плата. И за надпись тоже.
— Сколько?
— Зависит от того, сколько вы хотите написать.
— Как у капитана Шлосса.
— У него много. Это влетит вам в копеечку.
Шаббат вынул из внутреннего кармана деньги Мишель, проверив заодно, на месте ли конверт с фотографиями. Из конверта с деньгами он достал шестьсот долларов за участок и восемьсот за памятник и положил деньги на стол Кроуфорда.
— И еще триста за надпись, которую я хочу? — спросил Шаббат.
— Это будет больше пятидесяти знаков, — сказал Кроуфорд.
Шаббат отсчитал четыре стодолларовых бумажки:
— Сто — вам. Проследите, чтобы все сделали как надо.
— Хотите, чтобы там что-нибудь посадили? Чтобы над вами что-нибудь росло? Дерево йеко стоит двести семьдесят пять долларов, — само дерево плюс работа.
— Деревья? Не нужно мне деревьев. Никогда не слышал о деревьях йеко.
— На участке, где похоронена ваша семья, растут деревья йеко.
— Ладно. И мне то же самое. Пусть будут деревья йеко.
Он полез в карман еще за тремя сотнями.
— Мистер Кроуфорд, вся моя родня уже здесь. Я хочу, чтобы парадом командовали лично вы.