Театр Сулержицкого: Этика. Эстетика. Режиссура
Шрифт:
Матильда Босс — супруга хозяина, смотрит на старика как на нищего, забредшего в порядочный дом, или как на лягушку, которую надо раздавить. Ее играет Серафима Бирман. Она в хлопотах о соболезнованиях семьям погибших: ведь только что пришло известие о судьбе «Надежды». Увядшая дама с модным напуском волос над выщипанными бровями, с острым карандашом в острых пальцах. Жизнь продолжается. Достаток семьи Босс должен прибывать. «Марсельеза» должна заглохнуть вдали, над морем.
«Марсельезу» споют четыреста раз — столько пройдет спектакль, предназначенный сперва только для себя.
На домашний просмотр в Москве пришел Горький (после всех разрывов с «Карамазовыми»). Очень одобрил, ободрил всех. Премьеру показали в Петербургских гастролях, весной. Все, доставшие билеты, рыдали над судьбами моряков и подпевали
Первый публичный спектакль сразу усложнил отношения, столь легкие, равные в студии-школе. Певшие «Марсельезу» за сценой все хотели играть на сцене. Публичные спектакли требовали измененного распорядка времени. Если студия целиком подчинена только потребностям Художественного театра — о какой своей дисциплине можно говорить? У самих студийцев образуются семьи, надо существовать не заслугами старших поколений, но помогать этим старшим. Ведь работа в студии не оплачивается, община живет малыми потребностями, хотя даже малые — они постоянны. Помещение снимает Константин Сергеевич. Декорации — аскетичны до предела, костюмы для себя женщины умеют мастерить. Для «Надежды» многого не надо. Для следующей пьесы — тоже. Репетируют «Праздник мира» Гауптмана. Бытовая пьеса. Действие происходит в сегодняшнем немецком доме. Костюмы — сюртуки, пиджаки, обычные женские платья. Массивный диван ставится слева, рядом — напольные часы, узкая ковровая дорожка стелется от двери в центре сцены. Главное — чтобы была атмосфера Рождества, уличной зимы, откуда появляются персонажи в теплой светлой гостиной. Елочка между дверью и окном. Дверь и окно — не русские, с мелкими переплетами, в которые вставлены стеклышки. Как в «Синей птице», как в городке «Надежды». К Рождеству еще гирлянда на стене, свечи везде, чтобы зажечь их в честь собравшейся на праздник семьи. Рождество в тот же вечер, что в «Синей птице». Но души здесь не освободятся, не пустятся в сказочные странствия, не сказочные души — люди съедутся из странствий, собьются на диване, возле теплой печки. Здесь противоборствует не богатство — нужда, не хозяева — работники.
Одна семья собралась; градации здесь личностные, распри также чисто семейные. Одни — сделали свою жизнь, обогатились, другие — неудачники. Но благополучие только расчеловечивает человека, неустроенность порождает только зависть. Здесь все одиноки, здесь брат брату — враг, тетка племяннице — соперница, завистница. Все одиноки, несчастны в своем одиночестве. Праздник мира становится праздником злобы, сведением давних счетов, злорадным открытием грехов, кликушескими исповедями, после которых еще тяжелее жить.
Ведет занятия-репетиции Вахтангов. Знает возможности Лиды Дейкун, Миши Чехова, Симы Бирман; репетирует точно по характерам, одновременно образуя «круги внимания», определяя действенные задачи. У каждого в памяти — ссоры за чайным столом, зависть здоровью или успеху, соперничество женщин. Вахтангов помнит своего отца-деспота, напряженность за кавказским щедрым столом. А Сулер подсказывает свое ему и всем актерам:
«Не потому они ссорятся, что они дурные люди, а потому мирятся, что они хорошие по существу. Это главное. Давайте всю теплоту, какая есть в вашем сердце, ищите в глазах друг друга поддержки, ласково ободряйте друг друга открывать души.
Только этим и только этим вы поведете за собой зрительный зал.
Не нужно истерик, гоните их вон, не увлекайтесь эффектом на нервы. Идите к сердцу».
Сулер прерывает репетицию:
«Как чутко подошел ты к далекой еще до законченности работе!
Какие мысли были у тебя, и что ты предугадывал в пьесе?
Еле сдерживая смех, прикрывая готовый вырваться смешок, радостными глазами проникаешь в существо каждого исполнителя. В самый сильный момент ты вдруг не выдерживаешь, даешь выход накопившемуся смеху, падаешь со стула и, задыхаясь от невозможности побороть в себе новый подкат смеха, говоришь:
„Постойте, постойте. Остановитесь, черти, на минутку!“
Не бросая нити сцены, замирают исполнители на своих местах, ждут некоторое время, пока ты успокоишься и продолжают акт».
«Ах, какие смешные люди! — говоришь ты после просмотра. — Все милые, сердечные, у всех есть прекрасные возможности быть добрыми, а заели их улица, доллары и биржа. Откройте их доброе сердце, и пусть они дойдут до экстатичности в своем упоении от новых, открывшихся им чувств, и вы увидите, как откроется сердце зрителя. А зрителю это нужно, потому что у него есть улица, золото, биржа… Только ради этого стоит ставить „Потоп“»
Спектакль играется на зрителей. Зал на 120 мест дышит единым дыханием с семьей Шольц. Действию на сцене все чаще сопутствуют истерические вскрики в зале, конечно, женские. Дамы, скромно одетые барышни-курсистки или служащие (их все больше — телефонистки, машинистки, стенографистки, конторщицы, чертежницы) — плачут в зале, плач переходит во вскрики, в удушье. Женщина выходит среди действия, или ее приходится вывести — под руки. Дать понюхать нашатыря. Помочь дойти до дамского туалета, где можно причесаться, припудриться — уехать на извозчике в собственную квартирку с елкой, с дорожкой на полу.
Сулер в своих дневниках делает большую запись-размышление. О природе истерики в плане физиологии-медицины. О ее заразительности и сочувственной брезгливости очевидцев. Конечно, болезнь нервов. Актеры не утишают, провоцируют эту болезнь: «сегодня были две истерики, вот как игранули!» А между тем мне кажется, что истерики в публике доказывают прямо противоположное. Актеры сами заражаются от зала, «расковыривают» свой смех. На следующем спектакле в зале вскрикнет другая, актеры же довольны — «игранули!». Довольны тайно, для себя, замечание «заведывающего студией» принимают, а на следующем спектакле опять вызовут женский вскрик в зале на 120 мест.
Первая студия — как единый организм предана Художественному театру. Художественный театр как единый организм — предан идеалу искусства. Личности, составляющие этот организм, утверждают в нем себя. Скрыты от посторонних глаз, особенно репортерских, их споры, их конфликты, выходящие за рамки заседаний протоколов, резолюций.
Как бы подробно ни велись протоколы — они всегда лишь свидетельства, а не само событие. Так всегда, везде. Так в театре вообще, в театре-студии в частности. Ее надо привести к истинному празднику мира. В водевилях, которые играют студийцы, на их «капустниках» истерика может случиться разве что от неумеренного смеха. В этих молодых наивных куплетах, в обязательности счастливого финала все участники освобождаются от своих страхов, неуверенности. Обретают веру в надежду, в самих себя, в счастливые концы, они же начала. Полные сборы студийных спектаклей — не расслабляют. Надо искать свое. Их, особенно в двадцатых годах, упрекнут в камерности репертуара, в необращении к классике. Но не забудем, что студийцы все время заняты в крэговском «Гамлете», в тургеневских спектаклях, в «Горе от ума», в старом «Царе Федоре» и премьерном Мольере. Куда уж больше?! Для себя ищут свое.
Привлекают необычности, пьесы, которых не знают. Весной четырнадцатого года Станиславский, Сулер, студийцы читают пьесу «Калики перехожие». Древняя Русь. Тринадцатый век. Историческая трагедия. Автор Владимир Волькенштейн — литератор, великолепно знающий мировую драматургию, поэтому полезный литературный сотрудник Художественного театра и студии. Небольшая его книга «Станиславский» не вызвала возражений, на которые Константин Сергеевич был щедро безжалостен по отношению к своим биографам. К Ф. Ф. Комиссаржевскому, издавшему книгу «Творчество актера и теория Станиславского», к В. С. Смышляеву, изложившему свое понимание «системы» в книжке, вызвавшей резкое противодействие Станиславского. Книжка будет издана в Ижевске в 1921 году под названием «Теория обработки сценического зрелища». Выступая против такого искажения своей системы, Станиславский словно забыл, что именно Смышляев вызволил его и Москвина из-под ареста в качестве заложников в 1919 году, когда по соседству произошел страшный взрыв в здании, где был расположен Московский комитет партии большевиков. Смышляев, преподававший в Пролеткульте, немедленно позвонил в ЧК, потребовал освобождения заложников, что и было немедленно осуществлено.