Театральное эхо
Шрифт:
выдерживал паузу, чтобы мы могли как бы увидеть во всю даль заснеженное поле, дорогу в предрассветной мгле, и взмахивал руками, приглашая всех подхватить шедший фоном мотив:
Позарастали мохом-травою,Где мы гуляли, милый, с тобою…Федя умел преодолевать в песне банальность и даже безвкусицу любого текста, сообщая «мещанскому» городскому романсу живое движение искреннего чувства. Когда я слышал те же песни в исполнении других, пусть и более профессиональных певцов, они, бывало, поражали меня своей убогостью, запетостью, и я никак не мог понять, отчего же у Феди они звучали так ново и заразительно? С ним долетел до нас отголосок «поэзии цыганёрства», как называл это Толстой, сам знавший власть над душою цыганской песни и гитарного перебора. Как никто на моей памяти, Федя умел погружать души в
Елена Сергеевна Булгакова, дружившая с Федей, рассказывала мне, что созвала однажды на вечер гостей, но все как-то не клеилось в этот день у нее, и она впала в мрачное, беспокойное состояние духа. Приглашены были люди, которые вряд ли могли найти общий язык друг с другом, и она поздно поняла это. Позвонила Феде, пожаловалась ему: хоть отменяй гостей. «Не волнуйтесь, барыня, – ответил он. – Я явлюсь часом ранее. Все устроится наилучшим образом».
Федя пришел в костюме выездного лакея, заимствованном из гардероба спектакля «Идеальный муж». Каждого гостя он встречал на пороге в ливрее и парике, умело подгримированный, и говорил важно: «Как велите доложить?» Заходил в комнату Елены Сергеевны, потом возвращался степенно и объявлял: «Барыня изволили просить вас обождать в столовой». Когда смущенные этим приемом гости были в сборе, лакей появился под руку с «барыней». Усадив ее, он встал за ее стулом с крахмальной салфеткой, а после первого тоста сдернул с себя парик и усы. Легко вообразить веселье присутствующих!
Живой его голос звучит для меня и в письмах, которые я сейчас держу в руках. Они относятся к 1958 году. В тот год по подсказке и с дружеской помощью Федора Николаевича я опубликовал в журнале «Русская литература» неизданную переписку Блока и Станиславского, хранившуюся в Музее МХАТа. Мне захотелось поехать в Ленинград, где, между прочим, я собирался разыскать и расспросить Ольгу Гзовскую, чья судьба была тесно сплетена с историей блоковской пьесы «Роза и Крест». Федя принялся, по обыкновению, помогать мне. Один из былых его «приближенных», запечатленный в «Театральном романе» под именем то ли Каткова, то ли Баквалина, – Федор Степанович Снятков должен был помочь мне устроиться на постой у каких-то милых старушек в квартире на Невском, рядом с Казанским собором. Федор Николаевич проявлял крайнюю заинтересованность в успехе моей экспедиции и снабжал меня рекомендациями и советами. Он писал мне:
15 апреля 1958
Дорогой профессор!
Был ли ты у Сняткова, получил ли адрес зловещих старух? И что еще тебя продолжает волновать в этом плане? Я забыл тебе сказать, что в Ленинграде ты обязательно сходи в Исаакиевский собор. Его отремонтировали, и, как ни странно, но, войдя туда, я первым делом вспомнил Блока, «Возмездие», его слова о Победоносцеве, об этом страшном блеске старой России. И сходи в Казанский – он тоже восстановлен, но какое благородство и ясность этого нашего русского ампира! Сходи, профессор!
Следующее письмо я получил от него тогда же в Ленинграде в ответ на свою первую, исполненную наивной университетской учености книжку, которую послал ему.
18 мая 1958
Дорогой профессор, мне так надоели мои учено-творческие занятия, что я решил ответить на твое письмо. Там всё хорошо, кроме твоей неуемной тяги на острова вместе с Гзовской. Берегись, ее спутником туда бывал Блок, так что делай из этого соответствующие выводы.
Спасибо тебе за твою книжечку. Мне очень было интересно ее прочитать, действительно она открыла мне «новые горизонты». Но у меня к тебе есть и упреки. Во-первых, ты так нахально обращаешься с авторитетами, так шпыняешь бедняжку Р. и других, что я растерялся. О, молодость, молодость!
Во-вторых, Бутова никогда не играла Соню – ты процитировал кого-то, но очень неизящно. И наконец, ты очень любишь «непонятные слова», то есть попросту иностранные. Когда-то нам очень советовали по мере сил на их место ставить русские. Вот, внимай: «абсолютизировать», «проэцируя» (с. 27), «компаративисты» (с. 3), «эпохиальные тенденции психологизма» (с. 49), «персонификация добра и зла» (с. 50), «инверсия» (с. 68) и т. д., правда, уже не так много, как мне показалось сначала, но, думается, лучше бы поменьше.
Впрочем, это, может быть, взгляд устарелый, относящийся к Буслаеву или Овсяникову-Куликовскому (или я забыл – Овсянико?). А потом еще одно слово, которого я просто не понял (прости за серость): «опосредствованно» (с. 18). Что это?!
Ну вот, а в общем читается хорошо, интересно, написано умно и толково…
Устал от рецензии. Сейчас иду домой, буду отгадывать кроссворд (тоже не знаю, как написать это слово. Вот безграмотный мужик, а лезет учить ученого аспиранта!). Сегодня жарко. Спутник летает, в Лондоне, говорят, был успех первого спектакля. Тарасову засыпали цветами. Да, много надо цветов, чтобы ее засыпать…
Будь здоров, слушайся твоих старух, может, тебя-то они уберегут. А по слухам, Снятков когда-то потерял голову в этом туманном городе. Обнимаю тебя.
Стиль – это человек. И стиль этих писем, может быть, даст еще какую-то краску для образа человека, о котором рассказываю.
Когда писались эти письма, Михальский уже был директором Музея МХАТа. Не могу сказать чтобы переход на эту должность после привычно хлопотливой работы администратора дался ему легко. Он переживал тогда эту перемену как разлуку с театром, едва ли не конец судьбы. Я пробовал утешать его: «Может быть, лучший Художественный театр сейчас в музее…» Он горестно махал рукой. И в один из вечеров вдруг с особым значением прочел любимого Блока:
Открыл окно, какая хмураяСтолица в октябре!Забитая лошадка бураяГуляет на дворе.…………………..Да и меня без всяких поводовЗагнали на чердак.Никто моих не слушал доводов,И вышел мой табак.В последние годы жизни он многое сделал для музея, поставив работу наново, изменив ее масштабы, сообщив ей новый смысл. Свежий дух настоящей театральной культуры вошел с ним и тут в музейные двери. Вот один пример. Когда он открыл служебный сейф Николая Дмитриевича Телешова, руководившего до него музеем, почтенного писателя, бывшего уже в очень преклонном возрасте и занимавшегося этим делом с большой мерой инерции, то среди пузырьков с высохшими чернилами и остатков забытых бутербродов он обнаружил бесценные рукописи Чехова, которые десятилетиями считались утраченными. Это был полный первоначальный авторский текст «Трех сестер», присланный Чеховым в театр из Ниццы, и написанный для театра вариант второго действия «Вишневого сада». Федор Николаевич сразу же привлек внимание исследователей к этим страницам, и они вскоре были опубликованы в томе «Литературного наследства». В музее он превосходно поставил работу по собиранию архивов, относящихся к истории Художественного театра.
На склоне лет он и сам, понапрасну робея, взялся за перо и написал две книжечки о МХАТе и его музее. Одна из них особенно примечательна: это история театрального здания, всех закоулков старого дома в Камергерском переулке, перестроенного Шехтелем, в котором протекла почти вся его жизнь и жизнь многих людей, о которых он хотел вспомнить.
Есть в этой маленькой книжке, написанной вообще-то сдержанно и строго по делу, неожиданные лирические страницы. Там, где автор вспоминает, например, контору и маленькую комнатушку над лестницей, бывшую молельную старого особняка, где в «Фединой светелке» встречались после спектакля актеры, читал свои любимые стихи Качалов, пел русские песни Москвин… Расходились иной раз под утро. «Засидевшись после спектакля, – пишет Михальский, – мы любили зайти в зрительный зал. Ночью он имел совсем особый вид. Все места закрыты парусиновыми покрывалами. Сцена разобрана, и только посредине ее горит дежурный щиток. И кажется, что зал еще наполнен дыханием тысяч зрителей, их переживаниями».
Надо любить театр, как живое существо, чтобы так его увидеть.
Незадолго до смерти он подарил мне свою фотографию с тремя новорожденными черными котятами, расположившимися на белой простыне у него на коленях. И надписал: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Шутка характерная, Федина, подернутая, как пеплом, печалью. Когда его хоронили, на панихиде исполняли его любимые «фанфары» из музыки Ильи Саца к «Гамлету», а над свежей могилой на Даниловском кладбище молодой артист, выполняя его волю, прочитал Есенина: «Отговорила роща золотая…».
Среди людей, самых себе близких, Федя всегда поминал и Булгакова. Никогда не забуду, что и о «Мастере и Маргарите» от него же узнал. Один из экземпляров рукописи завещал ему хранить Михаил Афанасьевич, и однажды, году в 1950-м, взяв с меня все страшные клятвы, он дал мне на одни сутки эту рукопись… Да по одному этому как бы я мог забыть его?
Посвященную Феде главу в «Театральном романе» Булгаков закончил так: «О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!»