Театральные портреты.
Шрифт:
— Как вы похожи сейчас на стоика.
В это время раздался звонок «на сцену». Он пожал мне руку и, оправляя красную тогу, молвил глубоким, теплым от волнения, но ровным, мужественным голосом:
— Актер должен всегда иметь наготове чемодан и исповедовать философию стоицизма.
— Ане эпикурейства? — вставил я.
Он с ласковой укоризной покачал головой и исчез {175} в шумном коридоре. И его необузданный нрав, когда он в молодые годы был усердным жрецом Вакха и Киприды, нисколько этому образцу не противоречил. И тут — в этой черте, в этой подробности — был атавизм, как и во всем его римском профиле и петронианском складе. Атавизм «божественного» Аполлона — с одной стороны, и козлоногого Диониса — с другой. Если допустить, как редкое исключение, возрождение старого, давно умершего
Молодость Далматова, да, пожалуй, и вся жизнь его была чрезвычайно сложна и разнообразна. Он познал всю «гамму ощущений», как говорит зудермановская Магда. Был беден, странствовал по шпалам, был буен и горд, любил, страдал, писал пьесы, статьи, увлекался общественной деятельностью, стремился в недоступные сферы, искал новых путей для дарования, вкусил и от тщеславия, и от самолюбия, и от «чаши власти». Он прожил один двадцать человеческих жизней.
Жизнь он любил страстно. Это была основная черта его натуры. Мысль о старости была для него невыносима. Ему было уже шестьдесят лет, но он старательно выпрямлял стан — не из кокетства актера, а из страха перед призраком старости и бездеятельности.
Может быть, для него хорошо, что он умер, еще будучи бодрым, и, во всяком случае, не считая себя стариком. Как-то не можешь представить себе Далматова дряхлым и рассыпающимся — так красочен и интересен был он весь целиком. Умирая, он наказал закрыть себе лицо. Эта подробность удивительно яркая. У женщин это объяснялось бы кокетством. У Далматова — {176} это черта Петрония: надо умереть красиво, уйти изящно и благовоспитанно. Он много думал, много читал, имел зрелые и очень определенные взгляды и убеждения. Но вся его забота была направлена на то, чтобы никому не могло показаться, что он, Далматов, — педант, «синий чулок», семинарист… Он — баловень, любимец Вакха и Киприды, божественно-порхающий дух иронии — и только. Однажды я, зайдя к нему в неурочный час, застал его погруженным в изучение какой-то шекспировской роли, не то Лира, не то Ричарда III. Он быстро захлопнул книгу, и все лицо его выразило крайнее смущение, точно я застал его за рассматриванием порнографических фотографий. Впрочем, что за сравнение! Если бы я застал его за этим занятием, он бы только засмеялся и что-нибудь очень забавное сказал. Тут же он как-то неловко, улыбаясь, молвил:
— Вот от скуки заинтересовался…
Проистекало это из самолюбия или особого щегольства, или от того, что, надев на себя маску очарователя, он пуще всего боялся, что вдруг выйдет из своей роли?
Как ум его был для немногих, для любителей интересного, для тех, кто любит «дегустировать», смаковать оригинальное и самобытное, так и актер он был не для толпы. Это был изящнейший и культурнейший русский актер, но крупный успех его относился только к тому времени, когда он был молод и играл фатов. Тут действовало обаяние его личности, в которой было так много прельстительного. Это был Пленир, в полном смысле этого слова. Он проявлял неотразимое мужское кокетство, его сексуализм прикрывался блестящей иронией ума, горячее чувство преподносилось в обжигающей холодом морозной оболочке.
Он очаровывал на сцене не только тем, как говорил с женщиной, но и тем, как он ее слушал, как заставлял {177} ее проговариваться, обнажаться, раскрываться. У него было какое-то особое искусство слушать, поощряя, подзадоривая тонким намеком, и рассчитанной, тонкой насмешкой сводить лирический порыв, сентиментальную восторженность — к простоте ясных отношений.
Он умел быть смешным, комичным, забавным. На него сердились, но потом находили, что это самое лучшее и что, в сущности, таким должен быть очаровательный любовник. В его фатах всегда чувствовалась надменность мужчины, который никогда не отдаст всего себя, но снисходительно отдается женщинам. Таковы были его Агишин в «Белугине», Ашанин в «Ранцевой»[141], Телятев[142], Дульчин[143]. Все это было не только превосходно, но и неподражаемо. Эти лица были безжалостно, если можно так выразиться, красивы у Далматова, и вы верили всяким глупостям, когда они проделывались на сцене ради Далматова.
Он умел незлобиво смеяться над самим собой, и такого Телятева, каким был Далматов, русская сцена никогда не увидит. Этот род людей — блестящих и бесплодных, махровых в эпикурействе своем и грациозных в цинизме — словно вымер с Далматовым. Когда он говорил Лидии («Бешеные деньги»): «ваш раб, негр, абиссинец», — глаза его метали искры золотого смеха, а в обыкновеннейших звуках голоса было столько неверия, скептицизма и снисходительного презрения к женщине, к людям, к себе самому и к той comedia dell’arte, которую играет шаловливый Эрос, с тех пор как существует мир!
Далматова называли иногда «поэтом пошлости»; к сожалению, слово «пошлость» у нас принято употреблять приблизительно так же, как понимают штабные писаря и галантерейные приказчики и т. п. слово «мораль» — от «марать». «Пошлость» совсем не то, что об ней думают галантерейные рецензенты. Скорее «пошлость» {178} в том, чтобы понимать так пошлость. Что «пошлу», то и «пушло». Пошло то, что стало рыночно-меновой, истертой, затасканной и захватанной монетой. Толпа всегда пахнет пошлостью. Пошло все, что обыденно и тривиально, что живет мелкими инстинктами, которые не проветриваются в течение веков, что и не пытается идти своим путем-дорогой. Например, пошлая пьеса — это пьеса, в которой есть все, кроме искреннего, свежего и индивидуального отношения к сюжету, пьеса, вещающая копеечные мысли, или, прикасаясь к высоким мыслям и идеям, превращающая, словно прикосновением магической палочки, в липкую размазанную кашицу. Пошлость — это нечто, как первородный основной химический агент, который все окисляет, все покрывает «ржей». Один и тот же поступок, одно и то же дело, слово, одна и та же идея, мысль — могут быть пошлы и не пошлы.
Далматов первый на русской сцене подошел к типам фатов, львов, прожигателей жизни, обольстительных денди — не со стороны их моральной ценности, что вовсе и не интересно, а со стороны их красочности, увлекательности, шири и простора. В его корнете Отлетаеве[144] была целая поэма крепостного барства. В его Ноздреве[145] была сверкающая выхоленность чудесных бакенбард, в его Мериче[146] — создания, равного которому я не знаю, — был отблеск московского байронизма. Нарядная, изысканная, позлащенная, неотразимо привлекающая окружающих, морально пустая, цветная красивость — это по-уайльдовски — красота для красоты, искусство для искусства. В то время, к ущербу для Далматова, еще не изобрели этих новых понятий.
Этический, проповеднический, учительский момент безраздельно властвовал и в литературе, и в искусстве. Далматовым восхищались, но как «обожают» страдающих {179} героинь мелодрамы и ненавидят рыжего злодея, так по отношению к Далматову в душе у театральной публики в массе был холодок, и он это чувствовал. В глубине глубин своих Далматов был романтик, как был романтиком Дон Жуан. Дон Жуан любил любовь, и потому так часто менял свои пассии. Он искал свой идеал, свою, выражаясь термином Шопенгауэра из «Метафизики любви», «дополнительную дробь» — и не находил, и от того донжуанствовал. Далматовское «пленирство», быть может, было из тех же источников. Он стремился к вере — и не верил в то, что находил. В его стремлении, в его поистине каторжной работе над героическими ролями, которые ему не давались, в той непоколебимой стойкости, с какой он переносил свои неудачи, было нечто стоическое.
Я помню потрясающий хохот публики, когда он впервые выступил в чисто героической роли «Дмитрия Донского» Озерова, возобновленного по случаю столетнего юбилея. Действительно, Далматов был плох, нелеп, нескладен. Он горячился, а было это похоже на то, как Гуинплен[147], человек, который смеется, произносит горячую речь палате лордов, со своим лицом, изуродованным маской вечного смеха. Тяжелый голос, некоторая затрудненность и растяжка дикции, такая очаровательная в ролях фатов, и, наконец, полное отсутствие техники для героических ролей, казалось, создавали для Далматова неодолимые препятствия. Но, подшучивая, иронизируя, смеясь, как Алкивиад над мудрецами, и влюбленными очами на прекрасную глядя, он добился того, что в некоторых ролях героического репертуара производил большое впечатление и создавал образ незабываемой яркости и чеканки.