Тебе единому согрешила
Шрифт:
Свечи имели для нее всегда притягательную, таинственную силу… Трепещущее пламя, овальный синий лепесток, по краям желтоватый, не уставало танцевать, рваться, качаться, словно хотело оторваться от ствола и улететь к Богу.
Месса кончалась. Ксендз читал Zdrowas Marya и уходил с мальчиком, надев свой берет.
Теперь становилось тихо, совсем тихо, ибо зимними утрами народу почти не было. И Мечка начинала плакать бессильными, почти гневными слезами. Эти крики ее голодной души в небо, которое разумом она считала пустым, а сердцем – населенным, эти вечные колебания между сомнением и уверенностью,
Может быть, она прюбретет Бога трудом, скромной регулярностью своих релипозных обязанностей, неустанным чтешем св. отцовъ?
Бог посещает внезапно. Ей надо терпеливо ждать Его и смиренно приготовить не упреки, а чистую душу. Она сознавала, что все эти благочестивые мысли отравлялись чудовищно-искренней иронией. Она вспоминала тогда о дьяволе… ведь, по учению костёла, дьявол всегда бродит около нас. И эта ирония – от дьявола, без сомнения.
А вернувшись домой, и греясь у камина, она думала с горечью, что в приключениях своей души в погоне за чем-то отвлеченным и, вернее всего, несуществующим она растеряла единственное сокровище – цельность.
Мечка писала ксендзу Иодко:
«У меня нет ничего нового, кроме новых рецептов. И это самое ужасное. Мною овладела черная меланхолия. От тупого равнодушия к людям я перехожу буквально к ненависти. Когда кто-нибудь обращается ко мне, я жду услышать глупость или гадость. Иногда мне приходится потолкаться среди людей полчасика, тогда я не могу отрешиться от ощущения, будто я в синематографе. Люди здоровые кажутся мне животными, а если они больны, я обвиняю их в симуляции. Я не знаю, зачем я живу. Когда-то я мечтала поверить в Бога и этим освятить все то, что я сделаю, и сделаю в будущем, но… но… ведь, прежде чем поверить в Иисуса, Его нужно полюбить. Не вы ли сами говорили мне это? Но я никогда не полюблю Иисуса. Это герой не моего романа. И перед Наполеоном Первым у меня больше восхищения. Голгофа не выше св. Елены».
На этот раз ксендз Иодко ответил, что он согласен исповедывать ее. Пусть она хорошо подготовится. Он приедет скоро.
Листок бумаги задрожал в руке Мечки. Несколько раз она глубоко вздохнула. Ах, видеть его, говорить с ним, идти рядом всю жизнь – слишком большое счастье! Она же боялась счастья, как опасности. Не было ли оно немного вульгарным?
К этим неясным, спутанным мыслям Мечка возвращалась с болезненной настойчивостью.
Несколько плохих спектаклей в «Синем топазе» открыли собою целый ряд неудач для кабаре.
Управление Польским Домом перешло из рук костёльного совета к новому обществу «Польский клуб». На выборах в члены правления ксендз Игнатий был провален. В местной газете появилось письмо адвоката Кульчицкого, громовая защита ксендза. Ему возражали. Над этим инцидентом очень подсмеивались.
Наконец, ксендз Игнатий напечатал нечто вроде оправдания. Он чувствовал себя неважно и прятался на спектаклях за кулисами. Впрочем, его наглости и скандалам не было конца. Так, он целый год преследовал швейцара за женщину, с которой тот жил, не повенчавшись. Швейцар наградил его пощечиной. Тогда он забегал по синдикам, бесстыдно разглашая эту историю и слезно прося защиты. Швейцара уволили, но репутация ксендза окончательно пошатнулась.
Публика, последних спектаклей была новая, бледная, скептическая публика окраин. Партер торжественно пустовал. Впрочем, его уже давно не видели полным. Ложи заняли контрамарочники. Они покровительственно аплодировали во время действия и издевались в фойе.
Группа молодежи высмеивала панно Тарасова, а его самого вслух называли «декадентской выдрой».
Взбешенный художник пришел за кулисы и грозился выйти из кабаре.
Барышни, слонявшиеся под руку в нижнем зале, говорили громко и небрежно:
– Ничего особенного… Лучше было бы сходить в драму…
Пришлось уговаривать буфетчика, который жаловался на грубость ксендза и материальные убытки.
– Кабаре нужно спасать, – заметила Мечка Фиксману.
– Мы спасем его на Рождестве, – ответил тот, не без цинизма рассматривая ее фигуру.
Ружинский мрачно рассмеялся.
Публика насмешливо осматривала эту группу.
После спектакля артисты собрались в канцелярии. Все были злы, усталы и тревожны. Решили идти к Тарасову пить чай и совещаться. Мечка хотела уклониться. Ее упросили. В ней заговорило товарищеское чувство, и она согласилась. Была метель. Они с трудом шли по глубокому снегу и гнулись от бешеного ветра.
Мечка шла под руку с Ружинским. Долетали отрывистые возгласы и слова артистов, то возмущенные, то циничные, то насмешливые.
Красивая Эрна громко смеялась. Она расшалилась и бегала по сугробам, распахнув жакет.
В угрюмой бедной студии Тарасова топилась железная печь. Старуха принесла грязный самовар. Булки лежали в бумажном пакет, лимон удалось найти между книгами, но к чаю никто не притронулся.
Фиксман вынул полосатую феску с кисточкой и натянул ее до носу. Он дремал. В эту минуту ему все было безразлично. Эрна смотрела на него с откровенным презрением. Ружинский жаловался на всеобщее легкомыслие. Улинг сказал Мечке:
– Зачем вы здесь? Вы нас ненавидите… вам тут не место.
Она возразила несколько раз, но спокойно:
– Что с вами?.. Нет, право же, что с вами?…
Недавно Улинг забыл у нее свою тетрадь стихов, и Мечка нашла там письмо, в котором она прочла: «Я приобщился к тайнам мира знакомством с вами, Эрна. Я жду вас у себя нетерпеливо и страстно». Она вспомнила его женевское письмо, и ей стало неловко и грустно.
Сейчас он говорил, что у Мечки много достоинств, но все они незаметны от ее страшной холодности. Когда она поднимает свои огромные усталые глаза, кажется, что она никогда не плачет, не радуется.
Кругом болтали вздор, вспоминали скандальный ужин в «Версале», где артисты не заплатили по счету, находили, что в труппе «некоторые» интригуют. Ружинский предложил «вытурить из зала ксендза, ибо он надоел всем до тошноты». Перед Мечкой извинились. Она холодно пожала плечами.
– Роль антрепренера не к лицу ксендзу, – пробормотала она.
Эрна потрясла уснувшого Фиксмана.
– Да проснитесь же, черт возьми, – повторяла она, искажая свое прекрасное лицо и едва не плача от ненависти.