Тебе мое сердце
Шрифт:
— Ну, а старик Энгельс здесь при чем?
И когда вышли еще двое, она — в белом бальном платье, он — в черном фраке и, явно издеваясь над залом, подбоченясь, запели: «В селе Малом Ванька жил, Ванька Таньку полюбил…» — из зала злой голос крикнул:
— Будя! Наше давай, революционное! «Варшавянку»!
— Давай! Давай! — подхватили сотни голосов.
Зрители повскакали с мест и кричали, топая ногами:
— Даешь!
Актеры постояли молча и, не поклонившись, ушли. Конферансье, не в силах перекричать нарастающий шум, разводил руками.
— Да они не знают «Варшавянки», контровые душонки! — сказал медлительный седоватый
Зал послушался, шум стих. И тогда седоватый запел:
Вихри враждебные…И первые же слова подхватили сотни голосов, особенно выделялся мальчишеский тенорок, тоненькая серебряная ниточка, — слушая, хотелось смотреть вверх.
Когда пропели первые два куплета, запевала в кавалерийской шинели не торопясь пошел к выходу, за ним, не переставая петь, двинулись остальные. Так, с пением, и ушли, допевали на улице, под метелящим небом. И мы пели вместе со всеми.
— Это так, это по-нашему, — одобрил Вандышев, надевая шапку.
Пошли дальше. Когда подходили к дому Шустова, я снова увидел в окне горящую лампу, хотя теперь она стояла глубже в комнате и свет ее не был так ярок.
Мы постояли в сторонке, глядя на этот кого-то зовущий свет.
— Маячат, гады, — процедил Роман. — У тебя, Серега, пушка с собой?
— Не расстаюсь.
— Добро. Мы им сейчас дадим.
— Сейчас не стоит, дядя Роман, — посоветовал я. — Раз лампа на окне, значит, не собрались. И вообще уйти бы, а то спугнем. Увидят — уйдут.
— И то. Куда же?
Я провел их к Петровичу, он был уже дома. Познакомились, поговорили. Несколько раз я выходил, смотрел — лампа стояла на окне. Когда ее убрали, я взял приготовленные с утра дрова и пошел наверх посмотреть, если удастся, что происходит в квартире Шустова, и уж потом решать, что делать. Заговорщиков могло оказаться несколько человек, и, наверное, они были вооружены.
— Ну, иди, Данил, нюхай. А я пока за подмогой слетаю, — сказал Корожда. — Тут рядышком милицейский участок. А то пойдем по шерсть, а вернемся стрижеными.
Мне открыли не сразу, за дверью шла едва слышимая возня: шаги, шепот. Когда дверь распахнулась, на пороге стоял Шустов. Увидев меня, посторонился, давая пройти, а когда я положил дрова возле печурки, он запер дверь и ключ положил в карман.
Несколько мгновений, словно раздумывая над чем-то, стоял молча и смотрел на меня с выражением деловитой жестокости. Прошел через комнату и, распахнув дверь кабинета, жестом приказал мне войти.
В кабинете, на диване и на стульях возле стола, сидели Граббе и еще двое мужчин; в них угадывались военные, хотя одеты они были в гражданскую, потрепанную одежду. На столе стояла початая бутылка коньяку и крошечные, синего стекла рюмки, на тарелке — обломки галет. Окно на улицу теперь было занавешено пледом.
Когда я вошел, все трое с холодной, недоброй пристальностью посмотрели на меня. Граббе как бы нехотя встал, подошел ко мне — пахнуло коньяком и табачным дымом. Я смотрел в его ненавистное лицо и радовался тому, что внизу, у Петровича, меня ждут.
Не сказав ни слова, Граббе изо всей силы ударил меня кулаком в лицо; это было так неожиданно, что я не успел заслониться. У него были твердые, словно железные, кулаки, я отлетел в угол и ударился головой о стену.
Шустов стоял у дверей, опершись плечом о косяк, двое других сидели молча. Граббе сказал сквозь зубы:
— Ленинское отродье! — и, отойдя к столу, налил рюмку коньяку. Выпил.
Я стоял в углу и смотрел на них. Я понимал, что пощады ждать нечего, бесполезно и просить и молить, и мне хотелось завыть от тоски, от жалости, что так бессмысленно кончается жизнь. Вдруг Вандышев и Корожда не догадаются, что я попал в беду. Что делать? Кричать? Бесполезно, да и не дадут. Броситься в окно? У окна сидят двое, у стола стоит Граббе.
— За что? — пытаясь притвориться дурачком, спросил я. — Я ничего не знаю…
— Скоро узнаешь, — пообещал один из сидевших на диване. Достал из кармана браунинг и, косо посмотрев на меня, положил на край стола.
И тут я вспомнил, что в кармане у меня пистолет капитана Жестякова, я носил его с собой, хотя и понимал его бесполезность. Но, подумалось, могу, может быть, напугать. Эх, если бы хоть один патрон, убил бы одного гада. И выстрел услышали бы внизу.
Я стоял в углу, а они, четверо, спокойно и деловито обсуждали, что со мной делать. Отпускать меня нельзя, с этим они все соглашались. Убить? А куда девать тело? Не тащить же его по улице, не везти на извозчике. Отвести подальше от дома и где-нибудь в глухом переулке пристукнуть? А вдруг по дороге патруль, милиция? Опасно и грозит провалом. А провала они боялись больше всего, все еще надеялись пробраться на съезд и попытаться убить Ленина. Сколько бы лет я ни прожил, я никогда не забуду, с какой спокойной жестокостью обсуждали они детали своего плана, не забуду чувства испытанной тогда смертной тоски. Я уже видел, как они волокут меня, мертвого или полумертвого, по сонным, безлюдным улицам…
Мне удалось дотянуться до кармана, где лежал пистолет, но Граббе заметил, прервав себя на полуслове, подошел, еще раз ударил и, сунув руку ко мне в карман, вытащил пистолет.
— Видали? — усмехнулся. — Щеночек-то, оказывается, с зубами. У, тварь! — и ткнул мне в лицо дулом. Вынул магазинную коробку и, увидев, что она пустая и что в стволе нет патрона, швырнул пистолет в угол дивана.
И тут мне пришла в голову мысль: а если брошусь на одного из них, если попытаюсь схватить лежащий на столе браунинг, может быть, кто-нибудь выстрелит? Меня они все равно не выпустят живым, но ведь надо же, чтобы их взяли! Дождавшись, когда никто не смотрел в мою сторону, я прыгнул к столу, протянув к браунингу руку. Но рука не дотянулась, сильный удар в лицо откинул меня назад, в угол, я упал. Падая, услышал:
— Не стреляй, Краб!
Двое, я уже не разглядел кто, подошли и принялись бить меня ногами, в лицо, в пах, в бока, — оба были в сапогах. Я закрывал лицо руками, сжимался в комок, задыхаясь и теряя сознание от острой, пронизывающей боли. И странно — какие-то далекие позабытые картины вспыхивали и потухали в памяти, вспыхивали и потухали как раз в то мгновение, когда тело пронизывала боль удара. Как сквозь сон — негромкие злые слова:
— Красная сволочь!.. Ублюдок… Тварь!
Потом они оставили меня. Шустов принес из соседней комнаты тонкие зеленые шнурки, то ли от штор, то ли от чемодана, и мне скрутили руки и ноги, заткнули рот моей варежкой. Во время этой возни слабый женский голос из глубины квартиры позвал: «Ия!» — и Шустов, раздраженно бросив на ходу: «Извините, господа», ушел.