Тебе мое сердце
Шрифт:
Вандышев говорил коротко, устало и зло и курил почти беспрерывно.
Я, в свою очередь, рассказал ему о Жестякове, о его последних словах, о письме.
— Да, само собой, девчонка пока не виновата, — согласился Вандышев. — Но ведь, Данилка, может, как раз из таких волчат и вырастают Капланихи. — Широко размахнувшись, швырнул в сторону моря окурок, падучей звездой он прочертил темноту и погас за парапетом. — Дать в тот день волю народу, от этой твари мокрого места не осталось бы! — сердито буркнул Вандышев и сочно, по-матросски выругался. Снова достал кисет и зашуршал бумагой. — На кого руку подняла! А? Ильич всю свою святую жизнь за трудовой
— Ты видел ее, дядя Сергей?
— Я тогда в охране в Кремле был. А комендантом стоял тоже балтиец, с крейсера «Диана», Мальков Павел… Раньше-то, еще в Смольном, в Питере, нас, матросни, человек пятьсот возле революционного комитета было; как сошли с кораблей на штурм, так и остались. Ну и этот Мальков тоже. Он и в Смольном с самого начала — комендантом. Парень решительный, как черт. Ну и сила тоже чертячья, шомпола в узлы завязывал. Вот он, дня через три, что ли, после как Ильича поранили, вызывает меня и еще двух: «Поехали». Куда, чего — не спрашиваем, знаем, ежели с ним, значит, серьезно… Сам-то Пашка вовсе с лица черный тогда стал… да и все мы ни живые ни мертвые ходили: как Ильич? Пули-то ядовитые, травленые. Ну, поехали на Лубянку. Забрали мы эту змею в Кремль, заперли в подвал… Он, Павел, каждый час ходил, смотрел. Не то что боялся — убежит, боялся: как бы кто из нас не прикончил. Уж больно сердце у каждого тогда горело прямо до нестерпимости. А она, Капланиха-то, в дверь стучит да кричит: «Матросики, вас в обман тянут, в предательство. Покурить дайте, за народ страдаю…»
Вандышев замолчал, и я долго не решался спросить, что дальше. Прошло несколько минут. Становилось все холоднее.
— Ну, а дальше, дядя Сергей?
— Ну, известно что… Раньше-то мы им всякую поблажку от смерти давали, сколько ни пакости — живи дальше, нет у нас на вас ни веревки, ни пули… А тут в один день: утром в Питере Урицкого [5] жизни решили, а вечером в Москве Ильича хотели… Какой может быть наш ответ? Один: резать нечисть под самый корень, рвать ее из нашей земли…
5
Урицкий Моисей Самойлович (1873–1918) — председатель Петроградской Чрезвычайной Комиссии. Убит эсерами 30 августа 1918 года.
И снова молчали. Небо совсем потемнело, полоска зари на западе погасла. И моря не стало слышно…
— Еще помню, — сказал Вандышев негромко, — в том же восемнадцатом, в самом начале, зимой, выступал Владимир Ильич в Питере, в Михайловском манеже. Кончился митинг — народ от всего сердца шумит. Вышел Ильич, в машину сел, а тут из толпы — стрельба. В него. Хорошо, случился рядом коммунист заграничный, по фамилии Платтен, он Ильича собой прикрыл… Его, Платтена, и ранило… — Вандышев потер ладонями затекшие колени. — Н-да… Вся мировая буржуазия ненавидит, если кто за народ. Попадись белякам ты и я — тоже милости не проси: либо петля, либо живьяком в землю.
Сзади в дверь хриплый голос позвал:
— Вандышев! Будя небо коптить! Чай стынет!
— И то! — отозвался Вандышев, вставая. — Пойдем, Данил, пополощем кишки горяченьким… Зябко стало.
В неуютном, давно не беленном помещении комендатуры несколько человек пили из жестяных кружек чай с американскими галетами и сахарином, забеливали сгущенным молоком. Взорванная врангелевцами электростанция не работала; помещение освещала воткнутая в пустую бутылку стеариновая свеча. Потухала в углу железная печурка, отблески пламени, падающие из ее дверцы, дрожали на бетонном полу. В ведерном жестяном чайнике на печке горячо клокотала вода.
Напившись, отодвинув кружку, Вандышев закурил и повернулся ко мне:
— А ну-ка, покажи письмо…
Я достал записку Жестякова, отдал. Вандышев взял ее двумя пальцами и, развернув, прочитал.
— Н-да… Надо бы и этих его сродничков в Москве пощупать. Может, и сроднички вроде его, к Ленину ненавистные. Теперь эта контра в каждом темном углу хоронится, ждет, когда укусить можно…
Старый боцман с «Меркурия», заросший рыжей проволокой, обожженный ветром и солнцем, запрокинув голову, пустил к потолку густую струю дыма.
— Очень даже просто. Сколько лет они нашей кровью жирели… Вот помню…
И потекли один за другим бесконечные солдатские и мужицкие рассказы о мытарствах и унижениях, о бесправии и беззаконии, о запоротых насмерть, о расстрелянных и повешенных, об умерших от голода и тифа, о вековечной и, казалось, безысходной нужде.
В моей памяти эти рассказы воскрешали картины моего собственного детства, словно все, что рассказывали, сменяя друг друга, солдаты и матросы, было частью моей собственной жизни.
— Ну, чего рассопливились, братва? — прервал наконец поток воспоминаний Вандышев. — Теперь наше дело гордое, вперед глядеть надо. Пошли спать, Данька.
Легли мы с дядей Сергеем рядом. В соседней с комендатурой комнате было брошено на пол несколько матрацев, взятых из врангелевского цейхгауза. Здесь вповалку спали по ночам работники порта, у кого не было в Севастополе своего жилья.
Заснул я поздно. Чужие воспоминания вернули и мою память к прошлому, я снова ощущал у себя на голове шершавую ладонь отца, мягкие добрые губы матери, худенькую ручонку сестры.
И вся моя ночь была полна тяжелыми, пугающими снами, где самая неправдоподобная правда перемежалась с неправдой, похожей на правду. Снова я волок на разостланной шинели истекающего кровью Костю Рагулина, гонял голубей и хоронил маленькую Подсолнышку, снова сидел вместе с другими пленниками в горящем амбаре, и туда входил Жестяков, с трудом переставляя негнущиеся, замотанные окровавленными тряпками ноги. И то и дело мелькало худое лицо Оли, оно двоилось, казалось мне то лицом Оли Беженки — и тогда снова пылал мост и пропитой бас истошно орал: «Пущай горит, сука!» — то лицом Оли Жестяковой, измученным не по годам и скорбным, как у иконы…
В те дни я уже работал, но не на корабле, как мне хотелось, а в составе одной из комендантских команд. Работа у нас была самая разная. То мы ремонтировали что-нибудь в судоремонтных мастерских, то участвовали в ночных облавах, то хоронили мертвых, то сортировали оставшееся от белых барахло, то чинили на станции вагоны и подъездные пути.
К вечеру, на следующий день, поев в столовой, спрятав в карман шинели пару галет, я пошел к Оле. Сумерки медленно текли по улицам и переулкам, бухту застилало туманом. Сквозь него едва пробивались редкие огоньки. По-зимнему низкое небо давило землю, и музыка, что неслась из недавно открытого «Дома моряка», казалась нездешней, словно доносилась с луны.