Тебе мое сердце
Шрифт:
Ходоков усадили около печки, они согрелись, развязали свои кушаки, распахнули полушубки. Все трое были одеты бедно, все на них изношенное до дыр, в заплатах, на ногах лапти.
— Ну как, деды, с озимыми? Отсеялись? — спросил кто-то и вздохнул. — Ух, до чего же пахать охота, аж ладони горят…
— Отсеялись, да не все… — отозвался тот, что был старше, с кудельной седоватой бородой, закрывавшей ему шею и грудь. — Кулаки — те, известное дело, отсеялись, да и то не в пример прошлым годам, только что на свои животы, на свой прокорм… «Что нам, говорят, советскую власть да большевиков кормить, пущай сами и пашут, ежели жрать охота…» Вот
Кто-то протянул старику кисет и кусок бумаги:
— Кури, деда.
Он отрицательно покачал головой:
— Не набалованы, мила душа… — Было в лице его что-то от Льва Толстого: высокий, избитый глубокими морщинами лоб, запавшие, острые синеватые глаза под седым навесом бровей. — Не набалованы, — повторил он и оглянулся на одного из своих попутчиков, однорукого тщедушного мужичка с рыженьким клинышком бородки и озорными, хотя и потускневшими глазами. — Хоша вот Митрий балует, на фронте выучился на германской… Кури, Митрий, все одно дыму тут — не передохнуть…
— А ты, деда, слезай, ежели душно… Пешочком-то воздух — чистый янтарь, — пошутил кто-то.
Но старик посмотрел сурово, и шутник смолк.
— Мне, ежели хочешь, хоть плыть, а быть… Мир послал, наш мир, бедняцкий… Ежели, сказали, Тимофей Петров, не добьешься до самого Ленина, нет тебе в нашу деревню возврату…
— Да чего же вы к Ленину-то? — спросил солдат, сидевший за спиной старика. — Чай, сами знаете, ранетый он был, ему теперь бы покой да покой…
— Знаем, всё знаем, — кивнул старик. — И за раны его не меньше твоего боли приняли… А нет без его слова нам никакого решения! Вот ты скажи-ка, громкий… — Старик оглянулся на того, что сидел за его плечом. — Ты, к примеру, крестьянствовал?
— Не, мы рабочего сословия… кузнецы… плужок, скажем, вашему брату отковать или еще что — это наши мозоли…
— Вот то-то… Тебе урожай не урожай — тебе одна стынь-жара… А вот я или вот он, Митрий… Нам знать надо, как же теперь дальше жить… Ну, помещиков прогнали, земля теперь есть. За всю осень я на себе, на старухе да на снохе вдовой два осьминника вспахал… А сеять опять же чем, когда у меня с прошлого лета ни зерна нету? А? Опять я — на поклон к Савве Лукичу: дай до новины. «Ну-к што, говорит, возьми, Тимофей». Насыпал меру. «С урожаем, говорит, две вернешь». Не взять? А сеять как же? Ну взял, ржица тощенькая, голодного году… Стало быть, опять мне кабала… Так? Опять он силу забирает, Савва-то. И закону на него нету, никакой управы… Доброе, дескать, дело творю… Ну ищо у попа сохранилось зерно. Так тот и вовсе не по-божьему: три меры за меру… пастырь божий… Наши-то сельсоветчики только руками разводят… А тут весна скоро, яровой клин пахать… Опять, стало быть, старуху да сноху запрягать, либо у того же Саввы коняшку просить? А он что, даром?
И опять старик оглянулся на кузнеца.
— Твое дело, мила душа, простое, постучал молотком, тут тебе и хлебушек… А ить его растить надо, за ним, как за дитем, ходить требуется… Ну и скажи, вдруг снова немилость божья — снова от колоса до колоса не слыхать голоса?.. Чего я тогда Савве отдавать стану? Стало быть, опять я в батраки к нему… да еще в темные батраки, в тайные, потому он все же опасается, вдруг его власть как помещика признает, к ногтю возьмет? А? Нет, мила душа, что ни говори, один у нас выход — к Ленину, он все скажет… А что ранетый, так мы ему горшочек меду, на травах настоенный, везем, — моя старуха от любой хвори медом лечит, могутная сила у меду…
Из темного угла в падающий от печурки круг света выдвинулся молодой солдат.
— Не возьмет он вашего меду, дед…
— Почему такое не возьмет? Мы же не как-нибудь, для пользы его, для здоровья…
— Все равно не возьмет. А ежели и возьмет, куда-нибудь в детский дом сиротишкам отправит, — не такой он человек, чтобы в мед булку обмакивать, когда народ голодом помирает… Я в Смольном еще у него был, в карауле стоял… Как мне пайка хлебная вроде глины — так и ему… Только что чай бесперечь пьет… Ну, это от сна… Спать ему совсем некогда…
Старик задумался, глядя в огонь, медленно, словно лаская, поглаживал бороду. Вздохнул.
— Ну, его воля… как скажет. Ежели скажет: сиротам, пущай сиротам… Только ведь что же это? Он же так и помереть очень просто может… А? Ну, а кругом чего же глядят?! Не ест — силком кормить надо, чтобы жил и жил. Мы-то что же без него будем?
Старику никто не ответил, монотонно стучали под полом колеса, изредка гудел где-то недалеко паровоз, выла за стенами метель, сорила в щели ледяной крупой…
— Ну что ж, поесть, что ли… — Старик вопросительно и виновато посмотрел кругом. — Вы сами-то, служивые, отужинали?
— Ешь, деда, ешь.
Старик, а за ним и его молчаливые спутники достали из мешков по черной травяной лепешке, по луковице и, сосредоточенно жуя, принялись ужинать.
«ДА Я ЖЕ ТЕБЯ НИКОГДА НЕ ВИДЕЛ!»
В Москву мы приехали ночью. Несколько часов стояли на какой-то подмосковной товарной станции, на забитых вагонами путях. По-прежнему бушевала, крутила снежные смерчи метель, а в теплушке не осталось дров, чтобы еще раз протопить. Когда теперь подъезжаешь к Москве, зарево над нею видно за много десятков километров, далекий край неба медленно плавится и раскаляется все сильнее, и, даже не глядя на часы и на мелькающие мимо дачные платформы, твердо знаешь — недалеко. Тогда все было по-другому. Выла метель, изредка перекликались в снежной мути чьи-то хриплые сердитые голоса, и все. Даже огней семафора не было видно.
Наконец, морозно скрипя пристывшими колесами, эшелон тронулся, но шел еще медленнее, чем всегда, словно подкрадывался к спящему, укутанному в снежную шубу городу.
Курский вокзал, едва-едва освещенный, был забит людьми, больше всего здесь было демобилизованных, едущих по домам. Они выскакивали на обледенелый перрон при шуме любого подходящего к вокзалу поезда, и только зычный голос дежурных кондукторов, кричавших, что поезд никуда не пойдет, останавливал людей и возвращал их к дверям вокзала, из которых клубами валил пар. Во всех залах вокзала вповалку, прямо на полу лежали оборванные серые люди, плакали дети, у дверей коменданта водоворотом крутилась толпа. Пахло махоркой и потом; керосиновые фонари, по одному на зал, тонули в мертвом сиреневом дыму.
Да, Москва была не похожа на тот светлый город, какой я успел нарисовать себе, в ней не было ни угля, ни дров, не было керосина, работала одна электростанция и то с половинной нагрузкой, и, как я узнал назавтра, в самом Кремле нередко гас свет.
Наши попутчики, те, кому предстояло ехать дальше, отправились разыскивать земляков, а несколько человек, кто оставался в Москве, сбились кучкой посреди зала и уселись на холодном, заплеванном полу: все укромные углы, где можно было бы спрятаться от толчков толпы, были заняты.