Темные ночи августа
Шрифт:
«Паша, поддай немцу огоньку!»
Едва мы увидели первые разрывы, как ночь раскололась, и ярко-желтый сноп света ударил по глазам. Застучали зенитки. Огонь был настолько плотным, что дым разрывов не успевал рассеиваться. Машину швыряло из стороны в сторону, в кабину било едким запахом взрывчатки. Рядом ходили качающиеся столбы прожекторов, вспыхивали и гасли «бусы» — огненные россыпи трассирующих снарядов.
«Японский городовой! — кричал Грехов. — Ну и фейерверк!»
Он резко бросил машину на крыло и принялся таскать ее из стороны в сторону. Это был противозенитный маневр: несколько секунд прямо, поворот влево, короткая
На траверзе Мемеля самолет начал «плавать». Я понял, что пальцы у Грехова немеют, он терял штурвал.
«Командир!»
Грехов ответил после долгого молчания:
«В чем дело?»
«Так… Все в порядке».
Не мог я предложить ему свою помощь — вот в чем штука! Он все равно бы отказался. Но, видать, этот гнилой кислород и Грехова измотал. После пролета Мемеля командир приказал мне взять управление на себя.
Я вставил в гнездо ручку дублирующего управления и повел машину домой. У меня и сейчас еще плечи начинают болеть от одного воспоминания об этом полете. Ил-4 — капризная машина: чуть расслабился, он начинает рыскать, задирает нос или заваливается в крен. Чтобы выдерживать заданный режим полета, приходится непрерывно шуровать штурвалом. Представляю, каково было Грехову на маршруте, да еще с этим треклятым кислородом.
Незаметно наступил рассвет. Я выключил подсветку приборов. Остров был затянут жидким туманом, но он быстро таял под ветром. На холодном рассветном небе черной иглой торчала кирха.
13
— Командир, — спросил механик, — как над Берлином?
— Неважно… Неважно над Берлином.
Механик присел под плоскостью.
— Хорошо вас отделали.
Нижняя обшивка крыла была разорвана в нескольких местах.
— А я все думал, чего это оно посвистывает, — весело сказал Грехов.
Он распустил «молнию» на комбинезоне и хотел снять шлем, но неожиданно сел на землю.
— Чертов кислород! Горло дерет и голова дурная… А как ты, Ваня?
— Я тоже малость не в себе. — Глаза у стрелка слезились.
Грехов стащил с головы шлем.
— Ребята, не спать. Сейчас начальство приедет. Вон кто-то уже пылит…
Ему не ответили. Штурман дремал, привалившись к колесу. Рябцев сидел рядом, уронив голову на грудь, и что-то мычал во сне. Стрелок отошел от самолета, упал лицом в траву и мгновенно заснул. Через минуту Шинкаренко перевернулся, поскреб щеку. Спал он по-детски, с широко раскрытым ртом.
Сорокапятилетний оружейник старшина Соломон Гуйтер молча разглядывал спящий экипаж. Возле него, повизгивая, вертелась собачонка, но он ее не замечал.
После завтрака я побрел к своему земляку Паше Рассохину забрать часы, которые он мне отремонтировал, но забыл перед вылетом отдать («Прости, штурман, запамятовал!»). Шел я по школьному коридору и думал про умельца Пашу. Вот это-то и дико: помнил, что часы надо взять! И не то что о другом забыл, не понимал, но как-то еще не доходило, что не вернулись они, что нет их больше — ни Рытова, ни Паши…
Часы я сразу заметил: они лежали на подоконнике. Рядом стояла открытая тумбочка, набитая пачками «Казбека». Рытовская, скорее всего. Он был заядлым курильщиком.
Над кроватью штурмана Кахидзе висел портрет Багратиона. Я как-то спросил у него: «Земляк?» Кахидзе отложил
На подушке у стрелка лежало открытое письмо — листок из ученической тетради в косую линейку. Должно быть, Колышкин читал его перед вылетом.
«Дорогой сыночек Гришенька! Кровиночка моя! Где ты сейчас и что с тобой? Я не сплю ночами и все думаю о тебе. И все плачу. А то сон увижу худой, и сердце ноет. Видать, и тебе плохо, сынок? Трудно? Тяжело? Я уже стала забывать твое лицо. Как мне хочется увидеть тебя! Кончайте войну и приезжай домой. Мы с Нюрой ждем тебя. Мне с ней не так одиноко, она мне как дочь. Мать у Нюры померла, а брата убило на фронте. Нюра сильно хворала, а теперь, слава Богу, поправилась. Тебя помнит и шлет тебе привет. А я, Гришенька, еще работаю и все успеваю. Только вот ногами стала маяться. Храни тебя Господь, сынок! Возвращайся живым до дому».
Об экипаже Рытова немногое было известно. Радист капитана Дробота рассказывал, что видел большой разрыв в воздухе. («Мы чуть не опрокинулись от взрывной волны!»). По времени и месту там должен был находиться самолет Рытова.
Я оглянулся на порог. Комната показалась мне незнакомой. Я забыл, зачем приходил сюда.
14
Сергей Лазарев все чаще стал замечать, что чувство опасности делается для него привычным. Длительные ночные полеты выматывали, волнение и страх тонули в усталости. Теперь он не только не испытывал страха, но забывал даже обычное волнение перед целью — работал.
Что-то медленно умирало в нем, он становился другим и не узнавал себя. В войне он видел теперь только работу следил за подвеской бомб, беззлобно ругался с механиком, проверял кислород, подгонял ремни, поднимал в воздух машину… Ничего больше и не было, лишь работа и привычное горе, привычная тоска на душе от потерь. Смерть вошла в обиход. Живой человек улетал и не возвращался. Но увидишь больше никогда, не переговоришь… Был — и нет.
А душа убывала, леденела… Ничего, кажется, в ней не осталось, кроме самых простых чувств — боли, ненависти. Ненависть все больше вымораживала душу, лишь где-то на самом дне ее жила уже не смертельная тоска, а тихая печаль и горькая нежность к тем, кто не вернулся.
Студентом Лазарев много читал, читал, не помышляя о критике, но однажды заметил, что пристально и ревниво приглядывается к биографиям писателей. Он боялся думать, как однажды, быть может, и сам что-то напишет. Он понимал, из одного только желания и готовности писать мало что может получиться, оттого робел и не верил себе.
Он выбрал для курсовой работы тему «Воображение и память». Руководитель семинара улыбнулся: мол, тема эта — труд для целого академического института. Наверное, он был прав. Сейчас Лазарев вспомнил о давней курсовой потому, что обнаружил в себе неожиданную остроту памяти, способность воскрешать не только исчезнувшие картины, запахи, цвета, звуки, но и самое ощущение — волнение, озноб, радость. Минувшее оживало, память тащила из прошлого полузабытые переживания, потускневшие картины… Здесь, на острове, на аэродроме, в пилотской кабине, он вдруг ощущал слабый жар детской щеки, шероховатость дедовского верстака, запах отцовского самосада, слышал тихое дыхание жены, чувствовал сладость ее сонных губ…