Темпориум. Антология темпоральной фантастики
Шрифт:
Третий «фоккевульф» ушел вверх. Кожухов ждал, что противник попробует сесть к нему на хвост, – зря. Немецкий ас отследил, что самолет Марцинкевича медленней и не настолько маневрен, и тут же сцепился с ним. Хорошо было бы в свою очередь попортить ловкачу крылья, но проклятый рычаг вдруг заклинило. Несколько драгоценных секунд ушло на то, чтобы справиться с управлением. Когда машина выровнялась, последний «фоккевульф» уже уходил вниз, припадая на крыло, – охоту драться фрицу, похоже, отбило. Аппарат Марцинкевича тоже вильнул, но выровнялся. Всё. Задание выполнено. Кожухов дернул рычаг на себя и увел самолет высоко в облака, туда, где медленно просыпалось большое солнце.
Обратный путь показался намного дольше – словно время, собранное в пружину, растянулось и повисло, выскользнув из часов. В голове Кожухова вертелась идиотская «Рио-рита» из давешнего фильма, он против воли насвистывал «па-рам, па-ра-ра-рам, парам-парам-парам, па-ра-ра-рам», спохватывался, замолкал и начинал снова. Линия фронта была уже близко. Сонный Прут колыхался внизу, патрули крутились у переправы, куда-то ползла колонна неуклюжих грузовиков. Кожухов опасался зениток, но им повезло и в этот раз. Прячась в белобоких облаках, они проскользнули высоко над позициями противника. Дальше были свои. Оставались считаные километры до аэродрома, но Марцинкевич не дотянул. Самолет неуклюже приземлился на заброшенное картофельное поле, ткнулся в землю и затих. Не тратя время на раздумья, Кожухов сел чуть поодаль, открыл кабину и, прихватив перевязочный пакет, поспешил к напарнику.
Лейтенант сумел поднять стекло кабины, но выбраться сам уже не смог. На красивых губах пузырилась розовая пена, лицо осунулось, стало белым, точно фарфоровое. Кожухов подхватил напарника, вытащил, положил на траву, осмотрел. Пулевое ранение в голень, ссадина на виске, кровь на гимнастерке… вот оно. Небольшое аккуратное отверстие в правой стороне груди. Похоже, осколок в легком, и бинты тут особенно не помогут. Госпиталь нужен, врачи, операция. Не дотянет…
– Плохи мои дела, Костя? – неожиданно спросил Марцинкевич и открыл глаза.
– Не дрейфь, старик, – попробовал улыбнуться Кожухов. – Бывало и хуже. Помнишь, как Федор горел? Приземлился, сапоги с кожей срезали, лица не было, за него и выпить успели. И ничего, очухался, подлечили как новенького, до сих пор летает.
– Плохи. Мои. Дела, – повторил Марцинкевич и раскашлялся, страшно, со свистом.
– Да, – помедлив, согласился Кожухов. – Плохи, но выжить можешь. Сейчас засуну тебя в кабину и айда в госпиталь.
Марцинкевич поморщился:
– Знаешь, с детства врачей не любил. Если пора помирать – лучше здесь, под солнцем.
– Погоди ты себя хоронить, – неуверенно произнес Кожухов. В глубине души он согласился с другом – лучше встретить смерть посреди поля, под стрекот кузнечиков, щебет птиц и грохот далеких взрывов, чем ловить последние глотки воздуха на госпитальной койке, в окружении стонов, крови, гноя и неистребимого запаха дезинфекции. Но с другой стороны, в госпитале у друга был шанс. А здесь – нет.
У Марцинкевича случился новый приступ кашля. Лейтенант застонал, вцепившись пальцами в мокрую гимнастерку, сплюнул кровь и попросил:
– Попить бы…
Кожухов сунул руку в карман – вместо привычной большой фляги там лежала маленькая, увесистая. Та самая.
– Сто фронтовых грамм есть. Хочешь? Заодно вспомнишь, зачем за жизнь зубами цепляться.
Утерев губы ладонью, бледный Марцинкевич приподнялся и просипел:
– Убери!!! Не хочу. Нечего мне вспоминать и возвращаться некуда.
– Как это – некуда? – удивился было Кожухов и отпрянул, увидев, как страшно изменилось лицо друга, как сжались бледные кулаки и задрожали губы.
– Так это. Ад у меня за спиной. И не спрашивай, – выдохнул Марцинкевич, закашлялся и обмяк.
И вправду – с «гражданки» никто не писал красавцу поляку, он единственный равнодушно ожидал почтальона, ничего не рассказывал о родне и не мечтал, что станет делать, когда война кончится, уходя от разговоров под любыми предлогами. Может, детдомовский? Или погибли все? Или… Живо вспомнился черный автомобиль, шаги по лестнице и беспомощная фигура соседа-инженера, в криво застёгнутом пиджаке. Останемся живы, долетим – разберемся! Кожухов подхватил тяжелое, неуклюжее тело друга и поволок к машине. Кое-как загрузив Адама в кабину, он запустил мотор. Самолет тяжело взлетел, и едва набрав высоту, Кожухов дал скорость. Может быть, повезет…
Он довез друга живым. Марцинкевич умер спустя два дня в медсанбате, не узнав, что представлен к награде. Судьба Кожухова сложилась благополучно. Он дошел до Германии, сбил ещё пять машин, был дважды ранен, оба раза легко. День победы он встретил в Дрездене, в переполненном госпитале, – плакал вместе со всеми, целовал медсестер, танцевал вприсядку, кряхтя от боли в заживающих ребрах, обнимался, счастливо бранился. И ещё несколько дней засыпал и просыпался с улыбкой, веря и не веря – впереди ждала новая, мирная жизнь. Победная открытка из Дрездена с белокурой фройляйн и размытыми тусклыми строчками на пожелтевшем картоне до сих пор хранилась у жены в ящике письменного стола.
В августе сорок пятого Кожухов демобилизовался, вернулся в Москву к жене и детям. Вместо ДОСААФ, по боевому знакомству, он устроился в Аэрофлот, стал летать по стране, изучая на практике рельефы местности и чудные нравы, казалось бы, одинаковых советских людей. Дом круглился полною чашей – телевизор, холодильник, добротная мебель, заграничные костюмчики детям, хорошие туфли жене и мутоновую шубку ей же. В пятьдесят пятом они получили квартиру. Раз в году всей семьёй ездили в Крым, раз в году Кожухов в одиночку летал в санаторий в Друскининкай, вдали от бдительного ока супруги хорошо выпить и погулять по пляжу, слушая монотонный шепот прибоя.
В день Победы в Москве собиралась почти вся бывшая эскадрилья – вспомнить войну, помянуть боевых товарищей. Один-два однополчанина оставались потом погостить на недельку, бегали по магазинам, ходили в театры, по вечерам пили водку и пели военные песни, не замечая неодобрительных взглядов угрюмой хозяйки дома. Пару раз Кожухов ездил в Арзни к Сарояну, один раз выбрался в Харьков навестить Кожедуба, один раз летал в Иркутск на похороны Окатьева. Марцинкевича он вспоминал редко.
Дети росли хорошими, послушными, аккуратными. Белокурая душечка Юля носила пятерки, танцевала в ансамбле Дворца Пионеров, ездила на гастроли, мечтала стать актрисой, но, провалившись в ГИТИСе, проявила благоразумие и подалась в Институт Культуры. Гордясь красотой дочери, Кожухов охотно тратил деньги на пестрые платья, элегантные пальто и через знакомую стюардессу доставал девочке тоненькие чулки в пестрых упаковках. Лобастый, упрямый Левка рос маменькиным сынком, не доверяя отцу и опасаясь его. С матерью он секретничал, по малолетству ластился и обнимался, к нему не подходил никогда. Когда было время, Кожухов пробовал возиться с мальчишкой, строить модели аэропланов, гонять в футбол, но раз за разом ему казалось – сын отсиживает повинность, как урок в школе. Со временем занятия сошли на нет. К семнадцати годам Левка превратился в колючего, язвительного паренька, которого интересовала лишь музыка – пронзительный, режущий уши джаз. В институт он не поступил, к весне намечалась армия. Устав от независимости и изысканной грубости сына, Тася вздыхала – может, форма его исправит.