Тень друга. Ветер на перекрестке
Шрифт:
Все завязалось для меня одним узлом в тот короткий миг, когда я читал дарственную надпись на книге. И история жизни офицера альпийских войск, а в ней четкий силуэт комиссара Ливио Бианко — одного из преемников таких людей, как Джерманетто.
И далекий 1920 год, схватки с фашистами в Турине — на заводах, на улицах, всюду. Даже в поезде, когда Джерманетто спешил на собрание бастующих ткачей. За ним следили, и в вагоне чернорубашечник проломил ему голову дубинкой. Ревелли было тогда два годочка, его уже нетерпеливо поджидали детские отряды фашизма — баллила.
И долгий, долгий путь этих совсем разных людей, пока не скрестился он в одной точке, в Кунео, когда партизаны громили фашистов — немецких и итальянских. Том самом Кунео, где
И вот эти несколько строк автографа. Я почему-то читаю их вновь и вновь. Не знаю зачем — открываю и закрываю над ними переплет книги, а проливной дождь тяжело топчется на крыше ветхого коттеджа — здесь иногда работал Джерманетто. В один узел вяжет Жизнь время и расстояние, людей и события, Кунео и Переделкино и даже хорошую и дурную погоду.
Да, Кунео! Только перечитав книгу Джерманетто, я догадался, откуда пришло ко мне это географическое название задолго до сатирического фильма «Закон есть закон».
Теперь самое время вспомнить то, что когда-то, сорок с лишним лет назад, писал Пальмиро Тольятти о политическом и социальном облике этих мест:
«Провинция Кунео — это вся итальянская провинция, полуфеодальная, мелкобуржуазная, скептическая и ханжеская, болтливая и двуличная, кишащая людьми, раболепствующими перед богачами, но чванливыми, несправедливыми и жестокими к беднякам».
Литература фашистского режима, особенно такое ее течение, как «Страпаезе», воспевала «красоту» примитивной деревенской жизни, видела в ней кладезь буржуазных добродетелей. Идеализация обернулась зловещим гротеском. И Пальмиро Тольятти заметил по этому поводу: «А «Италия селян», о которой распинаются Муссолини и его высшие чиновники? Разве это не образец огромной провинции Кунео?»
Но даже в такой глухомани развивалось социалистическое движение, рос протест против диктатуры Муссолини. Понадобились годы и годы прозрения, чтобы и в таком опорном пункте реакции победно застучали партизанские автоматы. В том есть и труд поколения Джерманетто, и твердость комиссара Ливио Бианко, и отчаянный порыв отрезвленного на русских полях войны Нуто Ревелли.
— В одном смысле, — сказал, усмехнувшись, Ревелли, — мой генерал Ревербери из дивизии «Тридентина» оказался все же неплохим командиром. Он быстро понял, что нужно уносить ноги из Советского Союза. И делал это форсированно. Кто знает, если б не его способность к драпу, вернулся ли оттуда хотя бы один альпийский стрелок?
Наш Ливио Бианко не носил раззолоченного мундира. Не зря он из штатского стал военным на справедливой войне. Меня поражали его военный талант, его воля. Он умер в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году в горах. Его влекло туда, где он испытал счастье победы. Он не был альпийским стрелком, как я, но альпинизм стал его отдыхом. Он сорвался, стремясь вверх, вверх...
— А теперь я сдаюсь, — рассмеялся Ревелли. За весь этот длинный день мы съели по одному бутерброду. — Так нельзя в мирное время. Пойдемте в бар, закусим. Если мы не щадим себя, то пожалеем хотя бы нашего друга.
И действительно, на Нормана Моцатто было страшно смотреть: усталость валила его с ног. На исходе был двенадцатый час нашего сидения. Мы обкуривали его с двух сторон, будто хотели поставить дымовую завесу. По десять раз возвращались к одной и той же фразе. Я знал: уехав из Турина, я уже ничего не смогу ни уточнить, ни дополнить. Были моменты, когда наш переводчик просто замолкал. И ничего не могло вывести его из состояния временного оцепенения. Ему просто надо было перевести дух. Один раз он вспылил:
— Уже семь часов я непрерывно перевожу. Я могу жаловаться в профсоюз. Это эксплуатация человека человеком.
— Еще хуже, — отозвался я, — одного человека двумя человеками. Переведите наш диалог Ревелли.
— И это переводить! О мадонна! — охнул Моцатто.
Но все-таки он оказался славным парнем и продержался до конца.
По дороге в бар, быстро взглянув на меня, Ревелли что-то сказал нашему спутнику и энергично потряс кулаком в воздухе. Я попросил Моцатто перевести, он замялся, но Ревелли, поняв суть дела, утвердительно кивнул. Моцатто но без гордости за меня перевел:
— Он говорит, вы работаете, как танк!
— Какого типа машину он имел в виду? — живо спросил я, опасаясь за качество сравнения.
— Сейчас узнаем, — заинтересованно подхватил Моцатто.
— О, конечно, не «Ансальдо», нет. Речь идет о вашей «тридцатьчетверке», — серьезно уточнил Ревелли.
Скажу откровенно, очень лестная оценка, хотя и преувеличена на много лошадиных сил. Да и броня у меня, конечно, слабее.
Как бы то ни было, мы перешли в соседний бар и заказали по три порции сосисок. Но здесь беседа уже сходила на нет. Более шумного места, чем этот крохотный бар, я еще не встречал в Италии. На полную громкость гремел телевизор: передавали какой-то матч бокса. В ушах стоял рев толпы вокруг ринга. Рядом с нашим столиком висел телефон-автомат, и пьяный туринец — первый пьяный, которого я видел в этом городе, — ругался, вопил и не мог дозвониться по той простой причине, что не попадал монетой в прорезь. Тогда он швырнул ее в потолок и откочевал к игральной машине — «однорукому бандиту». Тут дело у него пошло со страшным треском.
Мы орали друг другу на ухо. Моцатто смотрел на нас с ужасом. И все-таки уже в самом конце разговора я выяснил: Нуто Ревелли стал командиром бригады в дивизии «Справедливость и Свобода». Ему было присвоено звание майора, а затем и полковника. Его имя занесено в партизанский список чести.
— Могу я вам задать еще один вопрос? — спросил я, глядя ему прямо в глаза.
Он понимающе улыбнулся — и не ошибся.
— Конечно, можете. Речь идет о моем лице? Я мчался к аванпостам по горному серпантину на мотоцикле, а на дороге стоял подбитый немецкий танк. Я врезался в него с размаху, и весь, как говорится, анфас — всмятку. Сами понимаете, за этим нет никакого подвига. Просто случай на дороге, превратности войны. Меня переправили во Францию — от нас рукой подать. Мне сделали семь пластических операций. Нос соорудили из кусочка ребровой кости. — Он взял мою руку, чтобы показать на ощупь место, откуда хирурги сделали заем. — Кажется, они не успели привести все в порядок. Я должен был вернуться в бригаду. Наступали решающие дни. 20 апреля сорок пятого года мы освободили Кунео. Город — наш. Последние выстрелы, и вслед за тем я внутренне притих, замер. Куда идти? Домой, куда же еще... Я подхожу к отчему крову и в окне вижу свою сестру. Она смотрит на меня и отводит взгляд — не узнает. Не понимаю, что со мной стало, — я повернул обратно. Долго ходил по улицам, встречал старых знакомых, они равнодушно про ходили мимо — не узнавали. Наконец кто-то окликнул меня сзади: «Нуто?!» Я вздрогнул, но уже понял: мой старый товарищ узнал меня по походке, по фигуре. Я обернулся и ошеломил его своим видом. После объятий он спросил: «Ты знаешь, что случилось с твоим отцом? Он ранен».
Ничего не ответив, я побежал домой. Отец лежал в постели. Во время боев в городе он искал меня на улицах, и его подстрелил гитлеровский автоматчик. Так опечалился самый радостный день моей жизни. Но не только рана отца была тому причиной. Что-то еще безотчетно переворачивало мою душу. Все пережитое с грохотом и воем, унижением и счастьем вдруг скопом вторглось в мое существо. Я закрыл ставни своей комнаты. И среди мрака белым днем плакал в одиночестве...
Мы покинули бар, Ревелли задержался, звонил кому-то по телефону. Мы пошли по уже притихшему Турину проводить его к машине. Мы были выжаты, и никому уже не хотелось говорить. Но, проходя мимо длинного стенда, где висели оборванные плакаты с портретом Альмиранто, Ревелли остановился и сказал: