Тень друга. Ветер на перекрестке
Шрифт:
Сейчас он был где-то далеко от этой больничной палаты, погруженный в свои размышления, и, только почувствовав на себе мой долгий, пристальный взгляд, защитно улыбнулся, снова изобразил гармошечку на лице и неожиданно спросил:
— Ну, что тебе сейчас напоминает мой нос? Живо!
— Руль от турецкого корабля после бортового залпа фрегата «Три святителя» из эскадры адмирала Ушакова.
— Берем! — снисходительно бормотнул Павленко и легонько ткнул меня в бок локтем.
Я посмотрел на него с благодарной нежностью.
В октябре того же года я провожал Павленко в Ялту.
У меня было такое впечатление, словно он вбирал в себя жесты, выражения лиц, повадки, манеру говорить многих своих персонажей, живших в тех местах, где он сам бывал подолгу.
В нем было нечто ориентальное. Восток сквозил в его плавных движениях, в том, как его гибкие пальцы владели чашечкой кофе, в изысканном наклоне головы, когда он проницательно выслушивал чью-то велеречивость, в том, как его «мысль, шагающая по арабизмам, истекала грузным плодородием образов». Так он писал о султане Магомете, но эту характеристику можно переадресовать и ему самому, автору «Азиатских рассказов». Он долго жил в Турции, бывал в Сирии, изучал восточные языки и, как вспоминал Владимир Лидин, видевший его в Стамбуле, «это был хрупкий молодой человек с тонким лицом, чем-то похожий на Грибоедова».
Он был неотразим и в своей южной ипостаси, в грузинском как бы варианте, когда неподражаемым жестом, в знак удивления или восхищения, выкручивал ладонь спиральной лесенкой, как это часто можно увидеть в Грузии, где он живал в юности. И когда он легким усилием лицевых мускулов сминал нос гармошечкой, перед тем как сказать что-нибудь смешное. В южной версии у Павленко менялась лексика, возникал легчайший акцент, скорее, намек на акцент, появлялась особая структура речи. Все было точно в этой трансформации, оставалась загадочной лишь ее полная естественность.
Но больше всего я любил главного Павленко, того, кто был насмешлив, строг, неутомим, верен в дружбе, кто обладал даром масштабного мышления, много думал об исторической судьбе нашего государства, об опасностях на его пути, кто обожал нашу родную красную, Советскую Армию.
Прощаясь, мы говорили именно о ней. И это не было странным. Он уезжал в Ялту собственным корреспондентом «Красной звезды», где я по-прежнему был начальником отдела литературы. Мы обсуждали темы будущих очерков. Павленко повеселел. Говорили о еще не остывшей войне, о том, как и когда будет писаться ее история.
— Мне нравится стиль старых сборников — историй гвардейских полков. Ничего лишнего. Факты сквозь дымку романтизации, — сказал Павленко и добавил, сморщив нос: — Прошу прощения за «дымку», это, наверно, от болезни.
— Насчет романтизации согласен. Но эти истории бедны, как ни странно, оперативно-тактическим анализом. Не говорю уже о категориях социальных, — возражал я решительно.
Павленко бросил на меня быстрый взгляд и отрубил:
— Всемирная история — это величайшая поэтесса.
— Прекрасно сказано!
— Не мной. Энгельсом.
Я хотел спросить, где он набрел на эту незнакомую мне цитату, по Павленко уже выкатил себя на огневую позицию.
— Не будем вдаваться в эту формулу всесторонне. Но кто может поэтизировать войну? Дьявол? Некрофилист?.. А мужество, храбрость, отвагу людей, готовых жертвовать собой ради отечества, поэтизировать по только можно, но и должно.
В этих его словах не было предмета для спора. Мы оба твердо отвергали вялый ремаркизм как плод испуганного сознания. Меня восхитила мысль Энгельса, и я заметил:
— Капитан Тушин — вот поэзия войны двенадцатого года.
Павленко одобрил мой вклад в развитие темы спиральной лесенкой ладони и продолжил:
— Верно, Тушин! А Болконский, а Пьер? Да даже Долохов... Конечно, война — это железо и кровь, пот и гной и горькое горе. Но если война справедлива, она свята. Как же не поэтизировать мирных людей, вынужденных взяться за оружие? Если всемирную историю писать по-марксистски, по-ленински, то поэзия ее будет найдена именно там, где она существует действительно.
Он говорил прекрасно. Вынужденный из-за болезни менять образ жизни, привычки, покидать Москву, за десять минут до отхода поезда он оставался самим собой, Петром Павленко.
— Знаешь, — сказал он, помолчав, — войны теперь долго но будет.
— А если... — усомнился я, — если они нападут?
Сомнение не было праздным. На исходе войны в Европе Черчилль приказал фельдмаршалу Монтгомери собирать и хранить немецкое вооружение. Не все формирования гитлеровской армии на Западе были распущены. Нам угрожали.
По приказу американского президента были сброшены атомные бомбы на два японских города. Это были первые удары по послевоенному миру. Нам угрожали.
— Нет, будет мир, — твердо объявил Павленко, — ну, а если... тогда мы пойдем на священную войну. История напишет драматическую поэму последнего и решительного боя.
— На фронт пойдут и маршевые батальоны прошлого, — сказал я, уже обдумывая книгу о воинских традициях.
— Вот и поэзия! Явилась собственной персоной — «маршевые батальоны прошлого», — одобрил Павленко мою нехитрую метафору и вдруг, улыбнувшись какому-то своему воспоминанию, добавил: — Хорошо, когда образ маячит на странице, как парус в море. Он может быть замечен неожиданно, но должен долго оставаться в памяти, пока не скроется за горизонтом своей темы.
Прощаясь, мы обнялись. Парус Павленко не уходит из моей памяти, со страниц моей жизни, а главная тема нашей дружбы еще не достигла своего горизонта.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА,
ИЛИ
РАЗМЫШЛЕНИЯ В АРХАНГЕЛЬСКОМ
В карете, запряженной четверкой лошадей, оставляя за собой завесу пыли, ехал в чужедальные края молодой князь Юсупов.