Тень стрелы
Шрифт:
– Осмелюсь предложить вам, дорогие родные, поездку в интереснейшее место Монголии, в Тенпей-бейшин. Это на юг от Урги… далековато… скакать примерно часа четыре, пять…
Атаман вскинул лысеющую голову. Взглядом заарканил брата.
– Скакать? – Катя оживилась. – На лошадях?
– Совершенно верно. Я не люблю автомобили.
– Я тоже, – пробормотала она. Семенов, покосившись, облизал ложку.
– Тенпей-бейшин – обитель Джа-ламы. Мне надо свидеться с ним сегодня. Я ждал вас, чтобы взять вас с собой. Да и тебе, брат, – он обернулся к Трифону, – надеюсь, нелишне встретиться с ним будет, хотя сейчас он пытается отдалиться от мира… и от военных действий. Ничего у него не удастся. – Тонкие губы скривились. – Он втянут в круговорот, и он снова примкнет к тебе… к барону. Время работает на нас. Итак, мы едем? После обеда?.. Лошади готовы. Я приказал их приготовить заранее.
Катя поразилась – как он все точно рассчитал, чтобы не было отказа. При упоминании имени Джа-ламы лицо Семенова еще пуще помрачнело.
– А, наш великий друг, кровавый лама, – выдохнул он. – Когда ему надо было, так он, собака, воевал. Знатно бился. Его, как и барона, пуля не брала. И оружия у Унгерна все для своих цэриков просил, винтовки задорого выкупал, монастырскими сокровищами расплачивался. Все брехал о бодхисатвах, которые отказались от нирваны, чтобы спуститься в обитель грешников и служить людям, разя врагов.
– Настанет, настанет, – кивнул Иуда головой, – конечно же, верь, брат.
Когда Катя вскинула на него глаза, ей показалось, что Иуда смеется.
Лошади были оседланы. Катя легко взлетела в седло, и Иуда глянул на нее с удивлением: вот ты какая, питерская девочка, кисейная барышня! Гнедой золотистый конь, почуяв седока, затанцевал, заиграл, оборачивая к Кате точеную голову с умным темным глазом, и она погладила его по холке, по шелковистой гриве.
– Царский конь, – смущенно обронила Катя, сжимая повод в кулаке. – Я на нем как царица.
– Вы и есть царица, – не моргнув глазом, ответил Иуда. – У вас царское имя.
– А у вас – апостольское.
Иуда смолчал. Они выехали на лошадях на улицу, залитую солнцем. Шел легкий редкий снежок. Калитку заплота закрыла за ними низкорослая китайская служанка. Видно, она, под надзором Иуды, и приготовила все эти яства сегодня. Никакой женой в доме и не пахло. Однако Иуда был одет с иголочки, ухоженно, даже щеголевато. И костюм для верховой езды у него был модный, английский, выписанный, возможно, из самого Лондона, а не заношенный китель и грязные галифе с лампасами, как у ее мужа. «Надо бы устроить стирку», – тоскливо подумала она.
Они выехали из города и, пришпорив коней, поскакали на юг. Иуда откровенно любовался тем, как Катя сидела в седле. Семенов мчался впереди, пригнувшись к лошадиной холке. Под ним был белый конь, его глаз отсвечивал оранжевым, диким светом. «Как сердолик», – подумала Катя. Вскоре они уже скакали по степи, а степь плавно перешла в пустыню. Всюду, куда ни глянь, расстилались красно-желтые пески, торчали, как кости дракона, выветренные камни.
«Пески поглотят меня. Пески погубят меня. Красные пески пустыни вберут меня и не отпустят». Она запрокинула голову в скачке, задыхаясь. Солнце стояло над красной Гоби высоко в зените, его белые бесцветные лучи разогнали снеговые тучи. Мороз выдубил землю, и она, как жесть или сталь, звенела под копытом.
– Вы вооружены, Катя? – Иуда подскакал поближе. – Муж позаботился о том, чтобы у вас при себе всегда было оружие? Ну, хотя бы хороший новый кольт… или смит-и-вессон?..
– Нет. Мы как-то не подумали об этом.
– Война, везде стреляют. Мы живем внутри вечной зимней войны, Катерина Антоновна. Сколько людей убито уже. Представить страшно. Попросите Трифона дать вам револьвер. Так будет надежнее… спокойнее.
Конь Иуды, вороной масти, покосился на Катю, резко, коротко всхрапнул. Она раздула ноздри и почувствовала терпкий, чуть кисловатый, как брусника, запах конского пота. Иуда ударил шпорами по ребрам коня и, резко оторвавшись от Кати, унесся вперед.
Мать, ее похороны… Та, детская, первая встреча со смертью… Ей страшно было вспомнить умерших людей. Всех людей, с кем ее за эти два, три года столкнула взорванная изнутри, съехавшая с рельсов жизнь. Всех, кого она видела умирающими, погибающими, мертвыми рядом с собой. Упавшая под ноги ей прямо в бесконечной, изнуряющей очереди за хлебом питерская старуха… Расстрелянный городовыми мальчонка на углу Фонтанки и Невского… Обнявшиеся крепко – да так и найденные обнявшись, замерзшие, истощенные девочки-близнецы, дочки швеи Настасьи, в квартире напротив, в их с отцом доме на Литейном… Лежащие друг на друге, штабелями, трупы расстрелянных красными на вокзальной площади в Омске… Царя с Семьей убили. Лучших генералов и офицеров убили. Тьмы тем русских солдат убили. Тысячи тысяч простого народа – убили. Почему никто не убьет этого картавого человечка, этого лысого маленького раскосого бесенка, ввергнувшего страну в карнавал смертей? Поговаривали – в нем немецкая, еврейская и калмыцкая крови… Она бежала с Запада на Восток, к Трифону, от развернувшегося перед ней веера смертей, еще не понимая, что ее время уже нигде не схлопнет перед ней этот роковой черный веер, на сгибах которого тонкой японской кисточкой намалевана Старуха Смерть. Она чудом добралась до Иркутска. У нее столько раз проверяли паспорт в дороге, столько раз зыркали на нее ненавидящими глазами, хоть и документ у нее был исправен, и оделась она в дорогу попроще, да вот лицо, проклятое благородное, с тонкими царственными чертами лицо ее торжествующе выдавало. Когда поезд останавливали очередные красные дозоры во главе с комиссаром в неизменной черной свиной кожанке, она забивалась в угол купэ, закрывалась ангорским платком до бровей. И все же однажды к ней придрались, угрожали наганом: ты, барышенька недорезанная, зачем в Иркутск мотанулась?!.. а?!.. только не ври, что соленого омулька захотелось!.. а ты оттуда куда подашься?.. в Читу?.. в Кяхту?.. в Хабаровск?.. в самое пекло?!.. Не сестричкой ли милосердия в Белую Гвардию пробираешься, стервоза, а?!.. Она жалобно причитала, стараясь выговаривать попростонароднее: к мужу я, миленькие, к мужу, в Листвянке он у меня, за матерью престарелой ухаживает, при смерти мать-то… «При смерти, говоришь?.. Мать, н-да, мать это дело такое… Ну, мотри, езжай!» И, оглянувшись, будто ударяли с потягом: «У, контра!» А соседа, что трясся в грязном купэ рядом с ней, закрыв глаза, вывели в золотой шелест берез, наставили маузер, и – пулю в лоб. И она спокойно, будто в синематографе, смотрела, на упавшего на землю, как мешок, человека, на то, как кровь течет из маленькой черной дырки по переносью и виску.
На миг ей подумалось: уж лучше умереть здесь, в степях, рядом с мужем. Рядом… с мужем?.. А что такое сейчас твой муж для тебя, Катя?.. Эта его походная гром-баба… Машка… Котлы, приказы, бивуачные костры, солдатня, чистка сапог денщиком и пощечина ему: разгильдяй, собака!.. – эти его засады, сражения, атаки, шашки наголо!.. р-руби… ложись, стреляй… Сражайся, сражайся, бейся до конца… пока не умрешь… Какое ей место отведено во всем этом, таком чужом ей, страшном мире, в винтах и лопастях чудовищной бойни? Может, и правда настал Конец Света, как шептали, шамкали в Питере в очередях беззубыми черными ртами голодные старухи?.. Зачем она приехала сюда? Муж огрубел. Он незнакомый. Он страшный. Он… чужой.
Она пришпорила гнедого коня. Конь под ней был весь теплый, горячий, уже потный – она чувствовала его горячесть ногами, плотно обхватившими конские тяжко дышащие бока. Конь под ней бился, играл, скакал, и это была сама жизнь. Она пригнула лицо к ушам коня. На скаку, отпустив повод, погладила коня между ушей, и он тихим ржаньем отозвался на ласку.
Она слишком, неистово, невыносимо хотела жить.
Он бежит через перевал.
Он все еще бежит через перевал, освещенный закатным солнцем, и розово-кроваво блестят в лучах снежные вершины и острые, как ножи, сколы горных кряжей.
Он бежит, заколдованный лама, великий сумасшедший лунг-гом-па. Никого не видит вокруг, не слышит. Широкими скачками, странными прыжками, как если бы он был не человек, а дикий зверь, бежит он через снеговой высокий перевал, где трудно дышать, где у бывалых шерпов носом и горлом идет кровь, а он бежит так легко, будто он невесом и из тела у него вынули все кости.
Я, Дамби-Джамцан, все еще вижу его. Я закрываю глаза – и я снова там, в Тибете. Там, в высокогорном монастыре Дре-Пунья в Лхасе. И мне холодно стоять босиком, в одном холщовом тонком плаще, на горной тропе, и снежная крупка бьет мне в лицо, и горы, острые, как рубила, уже становятся синими, их синие ножи режут темнеющее небо, и из раненого неба течет кровь. И мерные удары гонга плывут над моей головой: цзанг-донг, цзанг-донг. Человек, пройдя путем Дао, должен расстаться без страха и сожаления со своей душой, уходя из состояния бардо в обитель богов; но ты никогда не узнаешь, в ком снова родится твоя плачущая кровью, страдающая душа, а потому молись, чтобы не воплотиться в собаку или мерзкого червя, пищу жирных рыб.
Я видывал виды. Китайцы арестовывали меня и били смертным боем. Меня, восьмое воплощение великого героя Амурсаны. Я, сжав зубы, терпел. Я умею изгонять из тела боль. Меня этому учили там, в Дре-Пунья.
Я был нищенствующим ламой, просившим на обочинах дорог подаянья; я стал владетельным князем, и я повел за собой войска. Я помню, как я брал крепость Кобдо. Монголы боготворили меня. Под моим началом они теряли навсегда страх и трусость, из муравьев и тараканов становились героями. Я вдыхал в них геройский огонь.
Дай огня, Ширет. Спасибо. Надеюсь, в трубке табак, не опий? Не люблю этих игрушек. Я и это попробовал. Я перепробовал все. Когда я был в Индии, меня посвятили в учение Тантр. Одна из важных заповедей Тантр гласит: испытай все соблазны и все страсти жизни сполна, чтобы, выпив их до дна, навсегда избыть их. Я испытывал много страстей. Я имел много женщин. Я пил много рисовой и змеиной водки, много сакэ и русской вкусной ягодной настойки. Я скакал в атаку, оглушительно крича, раззявив рот – вот-вот птица залетит, – и над моей головой развевалось белое знамя с алым знаком Чингисхана, и я крепко держал древко – так крепко, что, если бы меня убили, я бы продолжал держать знамя.
Алый иероглиф. Я убил гамина. Я взрезал ему грудь тибетским ножом-пурба, вырвал сердце и кровью сердца написал на белом шелке: «ТЕМУЧИН».
Мой шатер перевозили на двадцати пяти верблюдах. Шатер тоже был белый. Я хотел, чтобы он был чисто-белый, ослепительный, как горы Тибета, как Канченджанга, как Хан-Тенгри. Я владел техниками древнего колдовства и отводилот себя смерть, смеясь. На берегу озера Сур-нор на меня однажды напали казаки с пиками. Я только поглядел на них, клянусь, лишь поглядел. И они заорали дурными голосами: вон он!.. вон он!.. – бросились друг на друга с пиками наперевес, и закололи друг друга. А я стоял на берегу озера и смеялся, и ничем не был защищен, как новорожденный лосенок. И казаки убили друг друга, думая, что убивают Джа-ламу.
А я стоял и думал, пойти мне по воде, как ходил ихний православный Христос, или же – холодно моим пяткам будет. А темно-синюю воду уже схватил тонкий, еле видный, прозрачный лед, и шуга сверкала под солнцем, как звездчатый сапфир.
Жизнь – майя. Смерть – майя. Все сущее нам лишь кажется. Однако зачем же я воюю? Зачем я воевал? Отчего я теперь отдалился от Унгерна? Я же его опекал. Я потакал ему. Я поддерживал его как мог, и я, как никто, понимал его, когда он, закатывая свои яростные белые глаза и лицом напоминая тибетского послушника, совершающего страшный обряд Тшед, бормотал мне в ухо: «Спасение мира должно прийти из Китая. Человек, что воссядет на реставрированный престол Циней, будет рожден в монгольских степях. Свергнутая когда-то маньчжурская династия, будучи возвращенной и оживленной, объединит и подчинит себе всю Азию, а потом – и всю Россию, а потом – и весь прогнивший старый мир, ты слышишь, Дамби-Джамцан, ты слышишь?!..» Я отмалчивался. Слова барона лились по моему лицу, по моему сердцу, как мед. «Ты сам можешь занять этот престол, Джа-лама, ты слышишь?!..отчего ты молчишь?!.. Отчего вы все всегда молчите, как Будды?!..» И я раскрывал улыбающийся рот и говорил: «Дорогой мой, мой великий завоеватель, мой ревельский барон, мой чудесный азийский грозный докшит! А почему бы тебе самому не попробовать влезть на этот сказочный, утраченный, призрачный престол? Вот он, рядом, маячит, качается над тобою на вершине горы. Барон Унгерн – владыка всея Монголии, Китая, Японии, Индии, Сибири… и Тибета!..» – «Да, и Тибета, – важно, радостно соглашался он, кивал головой, и бешеные глаза его красно горели, как уголь в паровозной топке. – Конечно, и Тибета, как хорошо, ты вспомнил про Тибет!.. Ты помнишь Тибет?.. Ты ведь там был когда-то послушником… в горах…»
Я понимал: барон и сам не прочь воссесть на легендарный трон.
Стать владыкой? О, великий соблазн.
Унгерн лишен соблазна. Унгерн одержим верой.
Он верит в священную мощь Азии, как азиаты верят в Будду.
Ширет, дай еще огня. И прикажи затопить печь. Теперь у меня есть дом. И я – владыка своего дома. Да, у меня тут, в Тенпей-бейшине, бывают гости. Иных я празднично встречаю. Иных и сам ловлю. Как рыбу. Как соболя ловят капканом. Человек поит верблюдов в моем водоеме – и я посылаю к нему торгутов, онизаарканивают его и вместе с верблюдами гонят сюда, на Ма-Цзун-Шань. И теперь он пасет у меня скот. Мне люди нужны. Нужны рабы. Господа и рабы были всегда, как ни стремятся переиначить устройство мира. И барон это хорошо понимает.
А тот степняк, верблюжий пастух, попытался убежать от меня, пешком ушел в пустыню, прихватив с собой лишь фляжку воды, безмозглый, и торгуты его поймали, и притащили ко мне, трясущегося от ужаса, бледного как белая далемба, и, когда я приказал дать ему двести палок, он вскричал: «Да я же умру!»
Предательство карается, дурень. Оно карается жесточе всего, потому что это самый тяжкий земной грех. Верный не должен предавать. Верный – верен всегда. На то она и вера.
Унгерн, я не предавал тебя. Я просто отошел от тебя. Я приблизился к горам Тибета. Удары колокола из монастыря Дре-Пунья плывут над моей головой. Я сам себе владыка, слышишь. Мне не нужен престол Циней. Мне не нужны красные, они разносят опасную чуму безверия. Обижаешься, что и ты мне тоже не нужен?.. Я еще погляжу на твое поведение, барон. Если ты будешь идти тропою жизни, путем Дао так, как надо идти – радостно, осторожно и стремительно, – я снова примкну к тебе. Я еще воин. Я еще зол, и кровь моя солона и жгуча. Я еще не ушел навек в обитель бессмертных.
Массивные каменные стены набычились грозно, восстав перед ними из красного песка, будто из-под земли. Монастырь? Крепость? Любой монастырь всегда возведен, как крепость. Монахам приходится отражать набеги. Так было всегда. Так всегда… будет?..
Мужчины спешились. Катя отерла ладонями с лица дорожный пот, сухую пыль, еще сидя верхом. Пряди золотистых волос прилипли к высокому крутому лбу. «Упрямица, должно быть», – подумал Иуда, протягивая ей руку. Она, вспыхнув, опершись на его руку, спрыгнула с коня – и ощутила легкое пожатие его сильной изящной руки.