Тень стрелы
Шрифт:
Пиши мне, радость моя, на адрес: ruedelaTour, 13,Paris,France. Целую, обнимаю и благословляю Тебя – и в Аду, и в Раю. Христос с Тобой. Твой любящий папа».
Когда Катя оторвала глаза от письма, все ее лицо было обильно залито слезами. Она не вытирала их, и они капали, струились по подбородку на воротник, на платье.
Тяжелые шаги. Скрип сапог. Скрип, скрип, скрип.
Она не оборачивается. Оборачиваться нельзя. Ты же и так все знаешь. И ты уже не убежишь.
Он остановился за ее спиной. Глядел на склоненную
Она не выдержала. Обернулась к нему.
– Трифон!..
Он положил руки ей на плечи. Тяжелые, чугунные, они сразу пригнули ее книзу.
– Помолись, Катерина. Я понял все.
Руки сильнее надавили на плечи. Она, придавленная его руками, дрожа, села на спиленную лиственницу, заменявшую в юрте стул. Глядела на его лицо. Черное лицо. Почернелое, будто сплошной синяк, будто бы по лицу его долго, страшно били. Опухло от водки. Он тоже добыл водку. Змеиную китайскую водку. И упился. Чтобы охрабреть. Чтобы – осмелеть. Чтобы совершить то, что не совершил бы никогда в жизни. Если бы ему сказали тогда, на балу в Таврическом дворце, что он возненавидит свою жену, а его жена изменит ему, – он бы всласть похохотал над тою досужей, лешей выдумкой.
– Тебе идет эта ночная рубаха. Она красит тебя. Делает тебя, – он страшно, зверино усмехнулся, оскалился по-волчьи, – соблазнительной.
Она сидела на лиственничном распиле, а он не снимал рук с ее плеч. Что будет? А ничего. Сейчас он, разъяренный, убьет ее. Она знает, что он убьет ее. И она станет, как тот скелет. Как один из тех скелетов в пещере. Когда он будет убивать ее, она будет дико кричать, безобразно распяливая рот. Убийство – не красивый кадр из синематографа. Убийство – грубая, жестокая правда, и на нее нельзя глядеть. Она закроет глаза. Она не увидит своей смерти.
Катя разлепила губы. Семенов глядел в ее широко открытые глаза, сейчас посветлевшие, ясные, будто высвеченные изнутри светом невидимой свечи. Будто бы она держала свечу в руках, и пламя снизу горело, озаряя ее подбородок, прозрачные, будто восковые щеки, лоб, играло в неподвижных, будто застывших, глазах. Как же красива его жена. Как же он любил ее. Любил?! «Ты любишь ее и сейчас, не обманывай себя», – сказал он себе жестко. Зубы блеснули между приоткрытых пухлых губ. Она красивее всех китайских принцесс вместе взятых. Красивее всех их бронзовых, нефритовых и золотых Белых Тар. Она, Катя, живая, веселая, прижимавшаяся к нему в постели, кричавшая под ним, протягивавшая к нему руки и губы. Где эта Катя?! Где она, а ну-ка?!
– Триша…
– Я убью тебя, – медленно, тяжело сказал он.
Она вывернулась из-под его рук. Припала на одно колено, кружева ночной сорочки сползли с плеч, и одно плечо, гладкое, смуглое, выскользнуло из-под куржака снежных кружев. Ее нежная кожа все еще сохраняла летний загар. Он видел – ее зубы стучали. Она сжала рот в ниточку. Старалась унять дрожь. Он стоял перед ней, сжимая и разжимая кулаки. Его руки наливались силой еще незнакомой ему, бешено-радостной ярости. Теперь он чувствовал: он может убить. Он убьет. Он сделает это.
Катя подняла к нему голову. Собрала рубаху на груди в кулак. Трогательно-беззащитен был поворот ее головы, ее огромные карие глаза, налитые слезами до краев, как рюмка – водкой. Золото волос струилось, текло по плечам, истаивало в мягких складках льняной рубахи.
– Прости за все… пощади!.. Ведь ничего же…
Семенов рванул ее за голое плечо, вцепившись пальцами, будто когтями – беркут. Катя простонала. Он кинул, отшвырнул ее от себя.
– Сука!
– …не было…
Ну, овечка. Робкая золоторунная овечка, как же она просяще, умоляюще глядит на него! А руки сжимаются и разжимаются, и пальцы сжимаются снова, и уже не разжать кулаки. Он хотел вдохнуть – и не мог. Воздух сгустился до невыносимой, угольной плотности.
– Три…ша…
Он шагнул к ней, распростертой у его ног. Она задрала голову и задушенно крикнула:
– Прости, мы только целовались! Прости!..
– Не только, – пьяно, задыхаясь, пробормотал он, и она с ужасом уставилась в его черное опухшее лицо, приближающееся к ней, нависающее над ней.
Ее визг, потом вскрик заставил его остановиться только на миг. Он схватил ее волосы в кулак, зацепив ногтями ее за шею, за затылок, приподнял от пола, встряхнул, как охотники встряхивают свежесодранный мех, драгоценную рухлядь – соболей, куниц. Она обмякла в его руках. Еще на мгновенье его глаза встретились, схлестнулись с ее глазами.
Муж глядел на жену. Жена – на мужа. Жена да убоится своего мужа, сказано в Евангелии. Или – в проклятом Домострое?! Монах Сильвестр, наставник Ивана Грозного, его писал. «Еже писах – писах…»
Другая рука протянулась. Схватилась за нежное, мягкое женское горло. Боже мой, мелькнула дикая мысль, а ведь ей только двадцать лет, что же ты делаешь, Трифон. Куржак кружева полз, сползал вниз, рубаха падала на пол, обнажая смуглое стройное тело, которое он так любил ласкать, прижимать, лизать как собака. Сейчас он ненавидел его. Ненавидел этот живот. Груди. Ключицы. Эти локти и лодыжки. Он, казнивший, зарубивший шашкой, расстрелявший самолично множество людей, и виноватых и безвинных, внезапно стал ловить ртом воздух – дыхание занялось. Вися безвольной, страшной полумертвой тяжестью на его взбугренных безумием руках, она потеряла сознание, и он видел это. Может быть, она уже умерла, подумал он дико, и трудиться не надо. Золотая прядь выскользнула, как живая золотая змейка, из-за ее затылка, мягко скользнула по его сведенной судорогой руке.
В юрте главнокомандующего было темно, как во чреве кита. Машка дрожала и плакала, ее зубы звенели друг об дружку. Унгерн грубо дернул ее за руку, и рукав блесткой кофтенки затрещал по швам.
– Пустите!.. ах… Ну пустите же, господин барон, говорю вам… что вы ко мне…
Унгерн напрыгнул на Машку, будто ловил бабочку. Цапнул за плечо. За другое. Развернул к себе лицом. Машка отвернула голову, прижала к ключице подбородок. Прядь волос наискосок, как боевой шрам, прилипла ко лбу, к лицу. От Машки сильно, остро пахло сладким, смешанным с дешевыми духами потом.