Теплый дождь
Шрифт:
Но Алеша не отступал. Шел ли он в школу и даже опаздывал при этом, или мчался куда-нибудь с Гошкой, или бежал за хлебом в магазин, – он непременно останавливался у своего почтового ящика и заглядывал в него. Про себя он даже говорил шепотом, будто ворожил: «Ну, Синий! Давай, Синий!» Но синий ящик молчал. А в тот вечер в глазах у ящика что-то светилось. Письмо!
Алеша побежал за ключом, прыгая через две ступеньки, а когда дрожащими руками открыл ящик, оттуда выпал четырехугольный листок – нет, не письмо от отца, а повестка из военкомата. Маме.
Военкомат оказался
Лейтенант вежливо козырнул маме, внимательно рассмотрел повестку, исчез на мгновение, но тут же вернулся и сказал, что военком их ждет.
Мама велела Алеше подождать тут, в коридоре, но лейтенант улыбнулся и сказал, что к военкому им можно идти вдвоем, даже лучше, если вдвоем.
Из-за стола поднялся черноволосый майор и, хромая, пошел навстречу маме и Алеше, держа в руках какую-то красную коробочку. Он подошел к ним и сказал негромко:
– По поручению правительства передаю вам на вечное хранение орден Отечественной войны, которым за свой подвиг награжден посмертно ваш муж и отец майор Журавлев Алексей Петрович…
Это было еще тогда, почти год назад, и лейтенант с майором усаживали в мягкое кресло маму и поили ее водой. А Алеша стоял в углу, сжимая красную коробочку, которую, когда стало плохо маме, сунул ему впопыхах майор, и слезы сами собой катились у него по щекам.
2
С того дня, проходя мимо почтового ящика, Алеша никогда не убавлял шагов и даже отворачивался от него, словно железный лупоглазый ящик был в чем-то виноват.
Отца не было, не было совсем, он остался где-то под Москвой, как сказал им сначала тот солдат, а потом военком, и никто, никакими силами не мог возвратить его, и никаких писем не могло прийти от него теперь.
Это так часто бывает в жизни, особенно на войне – был человек, и нет человека.
Это так все просто и так все понятно – война есть война и жизнь – это жизнь.
Но как поймешь, как примешь это сердцем, если ты знаешь, как улыбался человек, которого нет, как он курил, как он ходил, как сердился? Если ты помнишь его лицо, его голос, и, кажется, закрой глаза, протяни руки и ты дотронешься до него и сможешь погладить его волосы, потрогать небритую его щеку или коснуться жестких и холодных звездочек на погонах.
Алеша часто думал об этом удивительном несоответствии, когда человека нет, но он есть, он погиб, но он живет – вот в нем, в Алеше, в его памяти, в его мыслях об отце.
Он думал об этом, и иногда ему приходила мысль, от которой становилось жарко: а что, если он забудет отца? Прошел целый год, и даже сам Алеша замечал, что если он идет по улице, или сидит в школе, или с Гошкой гоняет на велосипеде, или катается на лыжах, – что, если он занимается чем-то и вдруг вспоминает отца, он видится ему как-то смутно, как бы издалека.
Неужели он начинает его забывать?
В этом было страшно признаться даже самому себе, и часто, вернувшись домой, Алеша, не раздеваясь, подходил к столу и долго смотрел на довоенный снимок: ромашковое поле, расстегнутая гимнастерка, ветер лохматит волосы…
И все-таки отец уходил от него. Медленно, потихоньку, но уходил, и только фотография да зимние сумерки соединяли их вновь…
И утихала боль. Отступало куда-то вдаль горе. И, может, ушло бы совсем, если бы война, которая гремела где-то там, за тридевять земель, не напоминала о себе каждый день каждому человеку.
Они шли из школы, не спеша шли – кто не знает, как это приятно идти не спеша из школы, да еще после шести уроков! Шагаешь себе, валенки скрипят по свежему снегу, и дышится легко, свежо. О чем-то там они говорили меж собой пустяковом, и вдруг кто-то хлопнул Алешу по плечу и пробежал вперед. Обернулся и крикнул:
– Немцы! Немцы там!
– Гляди-ка, – сказал Гошка, – да это Толик. Помнишь, тот, на пляже.
Толика они догнали в один миг, хотели в сугробе выкупать, но он сказал:
– Взаправду! Там немцы!
У старого овощехранилища они увидели толпу – детей и женщин. Толпа, будто улей, громко гудела.
Толик кинулся вперед, они растолкали теток и обомлели.
Рядом со старым овощехранилищем, по краям неглубокой ямы, стояли три женщины в полушубках, с винтовками наперевес, а в середине были… немцы. Настоящие, живые немцы!
Алеша даже опешил. Чего-чего, а увидеть немцев здесь, в их городе, – об этом он и подумать никогда не мог! Кайлами и лопатами фрицы долбили мерзлую землю; одеты они были все по-разному – кто в серо-зеленые шинели, а кто уже успел раздобыть телогрейки. На голове у каждого была пилотка с опущенными краями, и лица – красные от мороза – выглядывали из-под этих пилоток, будто орехи из скорлупы.
Женщины с винтовками ходили вокруг немцев, толпа все росла, все прибывала, и охранницы покрикивали время от времени:
– Граждане, потеснитесь! Потеснитесь, граждане!
Алеша усмехнулся. Как же, потесниться! Ведь немцев, фашистов этих, в первый раз люди живьем, а не на картинках видят. И у каждой тетки, и у каждого пацана, который тут торчит, глаза на немцев пялит, там, на фронте, кто-нибудь есть. И вот такие фрицы по ним целят, норовят убить, так какой же человек мимо пройдет, не посмотрит своими глазами, что это за народ такой, который всех убить, все сжечь, все раздавить хочет.
Но хотя Алеша и думал так, странное дело, вот именно к этим немцам он не испытывал никакой ненависти, никакой злобы. Да, это были враги, пусть пленные, но враги, и умом он знал и понимал это. Но Алеша, вглядываясь в пленных, с удивлением замечал, что у одного непомерно длинный нос, а у другого синие глаза и белесые брови, почти как у Гошки, видел, что немцам холодно в своих серо-зеленых шинелях, и они стараются работать поскорей, чтоб согреться, – он видел все это и с удивлением думал, что сними с этих фрицев пилотки и шинели, одень их, как всех, они, может, ничем не будут отличаться от других людей.