Терапевт
Шрифт:
– Что ты такое говоришь, Сара, – говорит Маргрете, и голос у нее теперь строгий такой, чуть ли не осуждающий; так звучит, должно быть, голос у высокоморальных матерей, которых дети пытаются впутать в свои мелкие козни.
Языку больно, во рту влажно и солоно; наверное, до крови прикусила.
– Он не приезжал на дачу, – говорю я. – И домой не вернулся.
На другом конце провода молчание. Я сижу тихо-тихо. И вокруг все тихо; слышно только, как возится ребенок на руках у Анники, но и они помалкивают. Просто невероятно, чтобы в этом доме стояла такая тишина; здесь обычно и собственные мысли-то не расслышишь. Но сейчас сестра стоит и совершенно откровенно слушает наш с Маргрете разговор; и я знаю, что теперь мне предстоит объясняться еще и с Анникой.
– А на работу ему ты звонила? – спрашивает Маргрете.
– Я
– А его коллегам ты не звонила?
– Нет.
– Так я и думала.
Маргрете выдыхает, быстро и энергично: вот она и решила мою проблему.
– Так позвони им, – говорит, – или съезди туда. Он наверняка на работе. Сигурд такой ответственный человек, работает без устали, да ты и сама знаешь…
– Да, – растерянно говорю я, – к тому же большинство пропавших сами находятся в течение двадцати четырех часов.
Маргрете не удостаивает меня ответом, и я осознаю, что такой поворот темы ей не нравится.
– Позвони мне, когда свяжешься с ним, – говорит она еще более скупо, чем обычно. – Ну пока, жду звонка.
Я завершаю разговор и, подняв голову, вижу, что рядом стоит Анника с сыном на руках и оба они не сводят с меня глаз.
– Сигурд пропал? – спрашивает Анника, и в ее голосе я слышу тот страх, который изо всех сил пыталась закамуфлировать в своем.
Я сижу на пассажирском сиденье, а Анника выруливает из тупика на дорогу пошире. В запутанном конгломерате путей, проложенных через их жилой комплекс, разобраться постороннему нет ни малейшего шанса. Мы едем в полицию. Когда я рассказала Аннике о случившемся, она не стала медлить ни секунды. Я старалась подбирать слова так, чтобы подать всю историю как можно менее драматично; повторила слова дамы из полиции, что, мол, большинство находятся; я твержу эту фразу, как мантру. Наверняка все объясняется просто и обыденно.
Поахав, Анника сказала:
– Выброси из головы чушь, что они тебе наговорили, Сара. Поехали, подашь заявление.
– Но она сказала… – начала было я, но не договорила: сама услышала, насколько беспомощно это звучит, насколько послушно я подчиняюсь системе.
– Они так говорят, потому что им можно, – заявила сестра, хватая ключи с кухонной полки, – но если ты заявишь о его пропаже, они будут обязаны открыть дело. Поехали, я с тобой.
Рукой, свободной от ребенка, она сдернула со стула куртку и вышла в сад. Анника впечатляет, когда решит действовать. Теперь каждый ее шаг, каждое движение рук целенаправленны, и я, едва поспевая за ней, ощущаю слабый отзвук того чувства защищенности, которое помнится мне с детства: теперь Анника все уладит. Я стояла на веранде и наблюдала, как она крикнула Хеннингу, все еще сидящему на дереве, что ей с Сарой нужно съездить в полицию, а потом дала мужу логистические указания.
– Ничего не случилось? – спросил сверху Хеннинг. Со своего места я видела только его ноги, но голос слышала ясно и отчетливо.
– Надеюсь, – решительно отрубила Анника.
Когда Хеннинг слез с дерева, младший сын был передан на попечение отцу, и теперь мы с сестрой едем в семейной «Хонде», лавируя по одной, потом по другой улочке.
– С полицией нужно стоять на своем, – говорит Анника. – Они свое дело знают, но им, как и всем, не хватает ресурсов, так что не повредит показать им, что тебя так просто не отфутболишь.
– Понимаю, – говорю я, и это правда: теперь я понимаю это даже слишком хорошо.
Конечно, нужно настоять на своем, показать, насколько серьезно воспринимаешь случившееся, потребовать того же в ответ. Разве не этому меня учило общение по работе практически со всеми госструктурами? Почему с полицией должно быть по-другому?
Анника выруливает на главную дорогу, включает четвертую скорость, а на меня накатывает тяжелая волна самобичевания. Как я могла послушаться женщину, с которой утром разговаривала по телефону? Почему поддалась на ее уговоры? Почему не прислушалась к самой себе, к своей памяти, к собственной логике? Конечно же, никакого иного разумного объяснения нет, кроме того, что Сигурд наврал, что само по себе указывает на абсолютную ненормальность ситуации, и я это нутром чувствовала. Почему я не уперлась, не потребовала немедленно соединить меня с кем-нибудь из начальства? Что если Сигурд в опасности? Что если на самом деле стряслось что-то
– Анника, – говорю я, – как ты думаешь, я сглупила, да? Что не позвонила?
Анника косится на меня. Мы едем прямой дорогой вдоль фьорда.
– Сара, – говорит она, – это вообще не имеет отношения к делу.
Сестра говорит так, потому что хочет меня утешить, снять вину с моих плеч, но получается только хуже: дело раздувается – да уж, теперь это и вправду дело, и когда мы приедем в управление полиции на Грёнланд, они заведут настоящее дело, с папкой и прочими причиндалами; так я, во всяком случае, думаю. И я уже этим делом распоряжаться не смогу. И ничего случившегося уже не могу изменить… Закрываю глаза и мысленно переношусь в утро пятницы, в нашу спальню: уходя, Сигурд прохладными губами поцеловал меня в лоб. «Ты спи, спи…»
У входа в управление полиции мне приходится отойти за мусорные баки, потому что меня тошнит.
Ночевать я остаюсь у Анники с Хеннингом; мне дурно от одной мысли о том, чтобы поехать к себе, в пустой дом дедушки Торпа. Мы едим такос и смотрим по телевизору фильм про Джеймса Бонда. Приходит эсэмэска от Маргрете – ответ на отправленное мной сообщение о том, что я заявила ее сына в розыск и если она что-нибудь от него услышит, то должна связаться с полицией. У нее даже сообщения исключительно немногословны: разумеется; спасибо, что предупредила, пишет она, как-то даже язвительно, мне кажется. Перед глазами мелькают кадры фильма, но я даже не пытаюсь понять, в чем там дело: мне не до того. За двадцать минут до конца фильма ухожу в их рабочий кабинет и ложусь. На выдвижной диван, тот самый старый икеевский диван, который стоял в гостиной первой общей квартиры Хеннинга и Анники: на нем был зачат Тео, как мне со смехом поведала Анника. Я закрываю глаза и думаю: две ночи назад мы лежали рядом. Сорок часов назад он, уходя, поцеловал меня в лоб. От него чуть-чуть пахло зубной пастой и кофе. На плече висела сумка. Теперь кажется, что я чуть ли не выдумала это. Я так устала… Как странно. Кажется, проснусь завтра утром, и окажется, что мне это приснилось или померещилось…
Он приходит к нам каждый вечер. Часто мы уже сидим на диване и смотрим телевизор; поздно, мы кемарим. У него капли росы в волосах, под курткой флисовая кофта и шерстяное белье. От него пахнет холодом, потом и химикатами. Это единственный постоянный мужчина в нашей компании; да, у Бенедикте есть парень, но они то сходятся, то расстаются. Иногда по пути к нам он заходит в магазин и приносит фрукты, шоколад, попкорн. Опускается на диван рядом со мной и сразу же обнимает меня, притягивает к себе, словно не может как следует расслабиться, пока я не окажусь в его руках. Прижимается губами к моим волосам, и я ощущаю все эти запахи: холода в здании, где он целый день корпит за работой, мерзлого пота, который все-таки прошибает его за это время, и используемых химикатов: лак, клей, краска. Руки запачканы. Иногда, если модель, над которой он колдует, требует столярной обработки, пахнет деревом. Он весь пахнет своей работой.
Я теперь знаю, что когда он обдумывает что-нибудь, то кусает ногти. Я теперь знаю, что его отец умер от рака поджелудочной железы через два месяца после постановки диагноза, а сам он был еще подростком. Я теперь знаю, что перед тем как кончить, он изо всех сил сжимает меня в руках.
Он зачислен вольнослушателем в архитектурный колледж, но по окончании весеннего семестра вернется в Осло. А мне остается учиться еще полтора года. Мы говорим обо всём: o родителях, тех, кого уже нет с нами, и о живых; o детстве, об учебе, о любимых телевизионных программах. Но не о том, что будет, когда он уедет.