Тетради дона Ригоберто
Шрифт:
Этим дождливым утром лишь одно свойство несносного писаки, Ретифа де ла Бретонна, заурядного, слабого и не слишком симпатичного, казалось достойным внимания и напоминало о Лукреции. Говорил ли он об этом с женой? Всплывало ли имя Ретифа во время их ночных игрищ? Дон Ригоберто не помнил. «И хотя теперь уже поздно, дорогая, я дарю его тебе и кладу его к твоим ногам (лучше не скажешь)». Писатель родился и жил в восемнадцатом столетии, когда Франция переживала одно потрясение за другим, однако добряку Никола-Эдме не было печали до грохочущей вокруг революционной грозы: он посвятил свою лиру совсем другой революции, не связанной ни с общественными преобразованиями, ни с экономикой, ни со сменой политического строя, которым всегда обеспечена отличная пресса, — той, что затронула первостепенную для самого автора сферу чувственного. Дон Ригоберто, превыше всего ценивший любую попытку освободить человеческую природу от гнета предрассудков и преобразовать мир посредством фантазии, пусть даже на краткий период сна или бдения над книгой, проникся симпатией к французскому беллетристу и купил первое издание романа, полного надуманных совпадений, комичных злодеяний, абсурдной путаницы
Дон Ригоберто прочел вслух то, что написал о Ретифе после прочтения «Ножки Франшетты»: «Едва ли этот провинциал, крестьянский сын, самоучка, недолго посещавший янсенистскую семинарию, кое-как освоивший языки, нахватавшийся модных идей, в которых ничего не смыслил, добывавший пропитание изготовлением книг (в полном смысле этого слова: он писал их и печатал в типографии, причем второе ладилось у него куда лучше, чем первое), догадывался о трансцендентном значении своих сочинений (значении символическом и этическом, но не эстетическом), когда, прерывая бесконечные изыскания в рабочих и ремесленных кварталах Парижа, жизнь которых его завораживала, возвращаясь из путешествий по сельской Франции, которую он изучал как социолог, отрывая время от любовных приключений, среди которых находилось место и адюльтеру, и кровосмешению, и связям за деньги, но только не гомосексуализму, в этом отношении наш автор был ортодоксом — на ходу, без правки, повинуясь — прости, господи! — вдохновению, кропал напыщенную и вульгарную прозу, отягощенную всеми возможными недостатками французского языка, туманного, монотонного, запутанного, плоского, безыдейного, бесчувственного и, не побоюсь этого слова, «примитивного».
Отчего же, собственноручно подписав верткому графоману, не гнушавшемуся презренного ремесла доносчика, столь суровый приговор, он вздумал перечесть этот образец литературного дурновкусия? Тетрадь недвусмысленно свидетельствовала против француза. Он написал около двухсот книг, по большей части неудобоваримых. Что могло связывать подобного типа с его полной противоположностью — доньей Лукрецией, воплощением совершенства? Просто никто, кроме этого деревенского интеллектуала, не понял бы чувств, с утра охвативших дона Ригоберто, не догадался бы, что мимолетная тоска по азиатке из журнала может иметь отношение к царственной стопе Лукреции. Никто, кроме Ретифа, адепта культа, который отвратительная раса психологов и психоаналитиков называет фетишизмом, не сумел бы принять, оценить и разделить беззаветное поклонение женским ножкам. «Благодарю тебя, моя Лукреция, — молился дон Ригоберто, — за подаренные мне часы наслаждения, с тех пор как я впервые увидел твои босые ступни на пляже в Пукусане и под водой прильнул к ним губами». Он снова чувствовал вкус морской воды и тонких соленых пальчиков.
Таков был конек Никола-Эдме Ретифа де ля Бретонна: женские ножки. И, если трактовать расширительно или, как говорили алхимики, симпатически, все, что их покрывает или окружает: чулки, туфли, сандалии, ботинки. Со всей наивностью и целомудрием провинциала, перебравшегося в столицу, он объявил о своем деликатном увлечении открыто, без стеснения и с фанатизмом неофита принялся создавать новый мир, весьма скучный, предсказуемый, полный несообразностей, глуповатый и примечательный лишь тем, что на страницах этой скверной, монотонной прозы мужчины восхищались не прекрасными лицами дам, не пышными волосами, тонкими талиями, мраморной кожей или высокими бюстами, а исключительно их ножками. (Живи Ретиф в наши дни, они непременно подружились бы, и тогда дон Ригоберто тайком привел бы своего друга в Оливар-де-Сан-Исидро, чтобы тот мог увидеть, нет, не всю Лукрецию, а только ее ножку, обутую в изящный старомодный ботиночек, а то и вовсе босую. Что сказал бы на это старина Ретиф? Забился бы в экстазе? Завыл от восторга? Превратился бы в обалдевшего от счастья пса с высунутым языком и дрожащими ноздрями?
Разве человек, каким бы плохим писателем он ни был, не достоин уважения хотя бы за верность своему идеалу и решимость защищать его во что бы то ни стало? Разве славный Ретиф, несмотря на свои нечитабельные романы, не был «одним из наших»? Несомненно. Иначе дон Ригоберто не вспомнил бы его имя во сне о то ли бирманской, то ли сингапурской ножке и не стал бы проводить столько времени в его компании. Дону Ригоберто вдруг стало не по себе. Повеяло холодом. Он так хотел попросить у Лукреции прощения за глупость и жестокость, за то, что год назад повел себя как бессердечный судья из ультрамаринового Веллингтона, приговоривший к четырем годам тюрьмы милую учительницу («Она тоже из наших»), которая приоткрыла — только приоткрыла — новозеландскому Фончито дверь в райские кущи. «Вместо того чтобы ныть и злиться, мне стоило поблагодарить тебя, чудесная нянька». Дон Ригоберто делал это теперь, мерзким дождливым утром, под нескончаемый шум волн, при поддержке верного Ретифа, книжку которого с соблазнительным названием «Ножка Франшетты…» и идиотским подзаголовком «…или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (ему все же хватило ума вставить слово «назидательная») он держал на коленях и бережно, словно пару восхитительных ножек, гладил обложку.
Знал ли Китс о ножках Лукреции, когда написал: «Beauty is truth, truth is beauty» (эта цитата кочевала из одной тетради в другую)? Безусловно, хоть и не имел счастья ее знать. А когда Ретиф де ла Бретонн в 1769 году, тридцати пяти лет от роду, сочинил и напечатал (судя по всему, с одинаковой скоростью) «Ножку Франшетты», думал ли он о женщине, которая родится спустя почти два века в дикой глуши, именуемой Латинской (надо же) Америкой? Сверяясь со своими записями, дон Ригоберто восстанавливал в памяти фабулу романа. Центральным персонажем этой книжки, до невозможности традиционной и предсказуемой, написанной словно левой ногой (нет, так говорить не надо), была вовсе не юная сиротка Франшетта Флоранжи, а ее дивные ножки — они-то и составляли главную ценность романа, придавали повествованию живость и делали его некоторым
119
«Прелестная ножка сделала их всех разбойниками» (фр.).
Пускай всякие кретины болтают об извращениях, они-то с Лукрецией прекрасно понимают Ретифа, который осмелился заявить о своем праве быть не таким, как все, и создать новый мир по своему образу и подобию. Разве не этим они занимались каждую ночь на протяжении десяти лет? Разве они не разрушали целые миры и не строили новые из собственных фантазий? Повторится ли это еще хоть раз? Или навсегда останется воспоминанием, в свете которого действительность кажется еще безнадежнее?
В то утро дон Ригоберто чувствовал себя одним из мужчин, потерявших голову из-за ножек Франшетты. Каждое утро, каждую ночь он тщетно пытался заполнить образовавшуюся после ухода Лукреции пустоту призрачными видениями. Где искать утешения? Не слишком ли поздно для того, чтобы вернуться назад и все исправить? Быть может, высшая судебная инстанция, например конституционный суд Новой Зеландии, отменит вердикт безжалостного веллингтонского судьи и освободит учительницу? Быть может, справедливый премьер-министр помилует или даже наградит героиню, пожертвовавшую собой ради ребенка? Быть может, ему стоит отправиться в Оливар-де-Сан-Исидро и сказать Лукреции, что нерасторопный человеческий суд совершил очередную ошибку, вынес неправедный приговор, не имея на это никаких полномочий, и вернуть ей свободу и честь, чтобы… чтобы?.. Чтобы что? Дон Ригоберто не знал ответа, но сдаваться не собирался.
Очередная утопия? Вроде тех, которыми грезил фетишист Ретиф де ла Бретонн? Пожалуй, нет: утопии, в которые нырял любивший сладостное пустословие дон Ригоберто, были камерными, для личного пользования, их не хватило бы, чтобы состряпать приличную книжку. Эти фантазии, по большей части на грани дозволенного, сильно отличались от чреватых катаклизмами массовых доктрин, пренебрегающих свободой отдельного человека.
В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.
Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф — да благословит его за это Бог, если он есть, — оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем — коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить — на самом деле задушить — свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.
Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе «Ножка Франшетты», мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда — разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.