Тётя Мотя
Шрифт:
Она снова стояла перед ним, вполоборота, и эта удлиненная ямочка сзади на шее, эта ложбинка — там, где кончается тело и начинаются заросли волос, таких густых! легких! он, он эту ложбинку открыл, и она с ума его сводила, а потом круглые камешки позвонков, с которых они всегда начинали. Желание поднималось в нем, бурное, острое, злое — несмотря на бессонные ночи, на физическое изнеможение. Повалить на кровать и… пока не закричит о пощаде. Он понял вдруг, что движет насильниками, и убийц понял, сжал кулаки и в ужасе отступил от окна, чтобы только не ударить в стекло, осел на свое любимое рабочее кресло, кожей ощутив приятный холодок. На миг Ланин забылся, увидел огромный вокзал, быстро снующих людей, вокзал был темно-коричневый, старый — Мадрид? Антверпен? Но нет, это же Россия, заросший мужик с мешком, молодые люди в черном с лакейскими лицами, нет, это были не его воспоминания, это, может быть, из фильма? Он метнулся в коридор, к книжным полкам, нащупал в полутьме собрание
«Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину», — прочитал Ланин. И ему стало еще тяжелее. Тот же поезд подминал его под себя, и он не знал, как одолеть волочившее его по рельсам страдание. Он понял вдруг, что, хотя изъездил эту землю вдоль и поперек, жил на геологической станции в Антарктиде, поражаясь ледяной белой пустоте — совершенной, любовался летающими лимонными рыбками у Барбадоса, ломтик Луны освещал их, спать не мог от вони в рыбацкой хижине на озере, название которого забыл, — в Индии, ел салат на соляном столе в доме из соли на солончаке Уюни, случайно ранил медведя-губача на Шри-Ланке, о чем до сих пор вспоминал с ужасом, танцевал со слепой девушкой в Ситуэ, с темными гладкими волосами, пахнувшими лакрицей, чуть не задохнулся в шахте на острове Пасхи, испытал просветление на чайной церемонии в Тибете… Лезло, лезло уже, как из горшочка. Вкус подтаявшей конфетки в самолете компании «Трансаэро» — летящем куда? Желтая мельничка, тающая в лучах, черный парень в красной бейсболке, больно жмущий ему руку, сплетенный узором светлый кружок на потолке аббатства, летящая перспектива арок — где? Обрушившиеся на голову огни Нью-Йорка, он сжимает руль, крича от восторга, на пассажирском сиденье безликая женщина, запускающая ему руку в штаны. Чумазый мудрец на ветхом, некрашеном балконе, неторопливо выбирающий что-то палочками из миски под облачком пара, он плывет на лодке мимо, гребет, веслом можно коснуться деревянных ветхих балок — Чжуцзяц-зяо. Два загорелых уличных клоуна, фокусы с катушкой. Иерусалимский ослик, плюшевый и кроткий… называвший себя Мессией ехал на таком — и как же над ним не смеялись? А может, они кричали ему «Осанна» со смехом? Кричали и хохотали? Лицо-баклажан в чалме, разрывающая напополам это разрисованное полотно музыка, Бах, озаренное светом лицо Иегуди Менухина, с которым потом он сидел за одним столом, говорил о Палестине… Хватит! Но хоровод наплывающих друг на друга лиц, растянутых в улыбках, энергичных, слабых, умных, робких, хитрых, принадлежавших людям из толпы и знаменитым политикам, актерам, писателям, музыкантам, кружился, не вырваться, нет. «Иногда мне кажется, я знаю весь мир», — кому-то недавно он говорил эту фразу. Он пересек эту глянцево поблескивающую розово-желтую карту мира вдоль, поперек и по диагонали, попробовал ее на вкус, изглодал тыщу косточек, проглотил сотни блюд. Давно уже земля была футбольным мячом, заткнутым в его чемодан. Он общался с тысячами людей и уверен был, что понимал их, и гордился втайне своим опытом, своей проницательностью, своей над ними властью, но теперь этого бесконечного опыта не хватало, чтобы освободиться от раздирающей боли, чтобы остановить мчащийся поезд.
Способ избавления, единственный, существовал. Воображение его работало лихорадочно. Он уже видел, как распахивает окно настежь, садится на подоконник (сидя — не так страшно). И вот уже из голого толстого волосатого человека брызжет кровь и мозговая жидкость, он валяется на асфальте, но особенно четко Ланин увидел, как обнажился, высунувшись из сползших трусов, его вялый пенис, как дворничиха подходит к нему с криком отвращения, и сейчас же тошнота подкатила к горлу. Тут он вспомнил, что читал когда-то о повешенных — они испражнялись, уже повиснув в воздухе, и опять ему стало дурно, он рванул окно на себя, вдохнул и почувствовал, как его тянет, тащит вниз. Все равно. Будто кто-то и в самом деле нажимал сзади, толкал в затылок. И снова он отпрянул назад, сел за стол, уставился в бегущие звездочки монитора.
Если сейчас набрать ее номер или просто написать ей короткое письмо, она, вероятней всего, уже завтра утром на него ответит, потому что она… только слабая женщина, которая любит его. Она соскучилась тоже, иначе не может быть. Написать — и ему сразу станет легче, и все пойдет по-прежнему. Но он знал, что нельзя писать. Ибо прежнее прошло. Он понимал это все яснее. Был, был еще один совершенно очевидный и, кажется, единственный выход: забыть ее, изгнать из сердца, но как раз этого-то он совершенно не хотел. И он зарыдал вдруг, глухо, ладонью зажимая себе рот. «Это все нервы, нервы, я просто не спал, не сплю третью ночь подряд», — утешал он сам себя и, всхлипывая, вернулся на кровать, уткнулся в подушку.
Так он мучился до утра, не заснул и так ничего и не придумал. Мелодично запел электронный будильник любимой его прелюдией Баха, и он с яростью его выключил. И тут Ланин вспомнил о таблетках, выписанных ему когда-то лысым доктором и даже купленных им сразу после визита в аптеке. Это были таблетки от депрессии, он так и не вынул их из внутреннего кармашка портфеля, не понадобились, проездил с ним все эти месяцы. Иногда он натыкался на них, однажды их даже запеленговали на контроле в аэропорту, попросили достать, поглядели и вернули. Натыкаясь на них, он все время думал — надо бы переложить или выбросить, но не перекладывал, и вот он уже нащупал их, вынул, уже шел на кухню, чтобы запить — надо же, пригодились. Он выпил сразу две, сел на табуретку и стал ждать эффекта. И чудо произошло. Злое мутное его бешенство стало на дыбы и, не опустив копыт, застыло, поезд вдруг остановился. Измученный, он вернулся в комнату и забылся.
Хотя сам не понимал, спит ли. Он ощущал свое тело, сознавал, в какой позе лежит, где его руки и ноги, и в то же время, точно в каком-то компьютерном фильме ужасов, бежал по лабиринту, бросался из коридора в коридор, подтягивался на руках, перебирался на другой уровень, просачивался вниз, в щели, просветы и снова то бежал, то быстро шел вперед, но всякий раз тяжелая решетка падала перед ним с железным громом, преграждая путь, заставляя его развернуться и бежать назад. И эта железная решетка была: меня не хотят. Она не хочет меня. И виноват в этом я, я один. Разрывающее чувство вины перед ней внезапно охватило его. Ему стало казаться, что он разрушил ее жизнь, сделал ее несчастной, он все вспоминал свою фразу, брошенную ей: «Что, кроме поцелуев, я могу тебе дать?» Ничего, ничего кроме поцелуев да чужих стихов. Впервые за все это время он подумал и о ее муже, как его звали? Коля, кажется, Коля или Костя. Они почти не говорили про него, так, будто его и не существовало, это было удобно, но сейчас Ланин вспомнил о нем и решил, что наверняка это человек несчастный, и ему стало жаль неведомого Колю-Костю.
Наконец, он подумал и о Любе, тоже виновато. Не в том был стыд, что он изменял ей, все это было лишь продолжением их отдаления — отдаления, возникшего по его вине. Давным-давно уже он ограничил свои обязанности по отношению к жене тем, что содержал ее, возил раз-два в год на курорт, а с тех пор, как обнаружилась ее болезнь, внимательно выслушивал ее жалобы и щедро оплачивал врачей. И долгие годы не делал даже попытки услышать, что стояло за ее суетливыми занятиями собой, здоровьем, походами в спа, а еще прежде за ее увлечением фотографией, всеми этими трюками с «Фотошопом», которые казались ему особенно нелепы. Он не хотел услышать ее тревоги, ее страха, не хотел знать о пустоте, которая разрастается в ней и гнетет ее, он даже не пытался общаться с ней душа к душе, и жить душа в душу, как жил эти месяцы с Мариной. И не потому, что это было невозможно. Нет, он не хотел. Это было скучно ему. И она это приняла и простила. Она была благородней и много добрее его, да он и всегда это знал. Ему страшно захотелось сейчас же просить у жены прощения, хотя что бы это изменило? Но раскаянье все росло, пока не растворилось в чувстве совсем уже огромной вины перед высшей, неосознаваемой прежде истиной, о существовании которой он предпочитал не знать.
В комнату тихо постучали, Ланин открыл глаза. На пороге стояла Люба. Она была в кремовом вышитом кимоно из китайского шелка, которое он же и привез ей когда-то и которое тогда облегало ее фигуру, а теперь было ей слишком просторно. Лицо ее было измучено и бледно.
— Слышу, ты не спишь, я тоже всю ночь провалялась, бок кололо так, что хоть вой…
Он не ответил ей. Он смотрел на нее странным больным взглядом, смысла которого она не могла разобрать.
— Тебе на работу сегодня, — начала она, но Ланин сморщился и так яростно замотал головой, что она остановилась.
Мысль о том, что нужно идти на работу, показалась ему особенно гадкой. Работа, программа, колонки — все это было ничтожным перед лицом его скорой смерти.
— Нет, Люба, нет, — забормотал он, — всего этого теперь не будет. Главное, ты прости меня, ты только прости.
— Что ты, за что мне тебя… — начала было она, но он перебил ее.
— Нет, Люба, нет, прости, — говорил он, глядя ей в лицо. Она увидела, что он всхлипывает. Это было немыслимо, за десятилетия их общей жизни она ни разу не видела его плачущим, он бывал грустным, но гораздо чаще веселым, бодрым, вечно он шутил, каламбурил, когда-то ее даже раздражала эта напускная, как ей казалось, веселость, но давным-давно она привыкла.
— Ты болен, по Москве ходит страшный вирус, новый, по «Эху» сказали, разновидность… — она запнулась. По большому лицу ее мужа, по страшно и некрасиво исказившемуся лицу этого человека, из огромных раскрытых его глаз текли слезы, настоящие мутноватые слезы, которые стекали по вискам, по щекам и мочили подушку. Она вскрикнула, бросилась вытирать их пододеяльником, бормоча: «Да что ты, что с тобой…» Но вскоре со словами «сейчас, сейчас, мы все сделаем, этот вирус проклятый», побежала на кухню — за градусником, за чаем с лимоном, лекарством… Когда она уже подавала ему чай — в тонкостенном стакане с подстаканником — так он любил — странная мысль мелькнула у нее: если бы он почаще так болел, не заболела бы я. Но она сейчас же прогнала ее и заговорила с Ланиным ласковым, мягким голосом, как говорят с детьми.