Тётя Мотя
Шрифт:
Но однажды ты проснешься от новых коротких звуков, будто кто-то умело, быстро, скок-поскок, забивает невидимые гвоздочки молоточком. Это поют в неотпускающем зиму небе первые синицы, это сквозь набрякший воздух медленно сочится влага. По капле капля. тчк
Первый дождик, ледяной, злой — так и наступит весна. И тогда совсем иначе запоют синицы, а за ними и другие ребятки из птичьей семьи — в основном воробьи, конечно. И пеночка. Зяблик. Теплый про это знает, спроси его, если сможешь. Фьють тиу. По трубе загрохочет лед, расколется у подъезда на тысячи серебряных осколков, сокровища сбрендившего Кощея, по асфальту разольются овальные лужи. Намокнет и поплывет корабликом оброненный завиток чека, картонный плотик с завтрашнего дня устаревшего проездного в метро. Вся скудная природа твоего города будет расправлять морщину за морщиной и молодеть. Ты, любовь моя, это увидишь — и удивишься. Вздохнешь глубоко, и лицо у тебя станет жалким. Но так хорош будет этот сырой тревожный воздух, так запоет в тебе твоя кровь. Кто был твой дедушка? Знаю, он приехал в Москву из деревни — о том и заноет твое сердце. Впервые не обо мне. О воле вольной простого русского человека. Но ведь ее же не было никогда, этой воли, была одна горькая мечта о ней, ты сам мне про это говорил, помнишь?
Прощай, любовь моя. тчк
Ничего не беру с собой, все оставляю тебе — и все здесь теперь твое. Эту желтую школу напротив моего дома, ее хорошо видно, если сидеть за моим письменным столом, с пробелами вокруг окон, эти скачущие по гаражам фигурки мальчишек, сложения палочек с кружками вместо голов, грохот крыш слышен даже отсюда. Девочек за школьным углом тоже дарю тебе, нет, не тех,
Любовь моя, а теперь полетели, я никогда не рассказывала тебе про эту дачу, это мамина дача, она неприспособленная, но на ней прошло мое детство и еще целый вечер, утро и день детства Теплого — мы поехали туда как-то раз, просто ее проведать. тчк
Заберись на чердак, подыши сырым запахом брошенных досок, мышиного помета, березового веника, забытого тысячу лет назад, знавала дача и лучшие времена, и тот сарай с тяпками был баней. Смахни с лица паутину, сщелкни древесного жучка с рубашкиного манжета, отправляйся по расшатанной лестнице, осторожно, легонько — нет, подожди, не спускайся! Глянь быстро вниз — видишь, на давно не крашенном дощатом полу зеленые резиновые сапожки. Один стоит солдатиком, второй свалился на правый бок, убит. Рядом улегся толстый серый носок, другой залез внутрь солдата, его не видно. И еще взгляни на коляску из стойких соломенных прутьев на измятых железных колесах, она трофейная, когда-то покрашенная серебряной краской, привезенная дедушкой с войны. Коляску катала немецкая девочка, Гретхен, а потом моя мама и однажды везла в ней с поляны грибы, белые и лисички, за калиткой их опустилась целая стая, потом в ней спала Оля с белыми волосами, потом целый вечер играл Теплый, а сейчас в коляске лежит единственная кукла, тоже довольно старая, из моих, зовут Марина (и тут не помогут уже никакие психоаналитики). Марина видит кукольный сон, как, пока все спят, она вылезает из коляски и ступает по террасе, обходит шерстяной носок, сапожок, завалившегося близнеца, видит перед собой миску с собачьей едой, это для вечно голодного Полкана, который живет у сторожа. Марина быстро-быстро поедает все, что в миске, вытирает пластмассовые ручки о платьице, слышит твои шаги, как ты громко скрипишь сверху, бежит к коляске, ловко забирается в нее, накрывается одеялком, привычно закрывает глаза.
Взгляни на этот притаившийся скрипучий уют заброшенного дома, к стенам прилипают мысли, сказанные когда-то слова, прочитай, что на них написано, поскорей. Земляники-то в этом году… Два щенка, в пятнах и рыжий… Мам, а можно мне котеночка? Ну что ты поделаешь — снова всюду пролез, а уж как я весной корчевала. Голоса, хохот на террасе, молодая мама, сосед дядя Витя, тоже совсем молодой, лучшая мамина подружка Галка, и ее хахаль из Обнинска, Валентин, бабушка, чуть только старше, чем я сейчас, режутся в девятку, на деньги. Ставка — пятачок, пропуск хода — копейка. Мотыльки летят на огонь, на террасе еще не вставили стекла. Кузнечики в траве стрекочут, перебивая захлеб соловьев, комаров нет, в воздухе только разбавленный росистой сыростью ночи аромат первых ирисов, но глохнут и голоса и хохот. Одни пионы так и застывают в банке на покрытом клеенкой столе, и редко, слабо стукают о клеенку лепестки. тчк
Сядем на электричку, выйдем у Киевского вокзала.
Поплыли по Москве-реке, прямо к набережной Андреевского монастыря с голубыми только что отреставрированными куполами… Я расскажу тебе мой секрет. Проплывем еще немного, вот здесь нам выходить.
Малыши катаются на своих первых четырехколесных велосипедах, младенцы в колясках недвижно спят (в круглых розовых ртах — соски!), в середине — заросшая маргаритками клумба, по краям аллеи высокие кусты сирени — не обломанной целый второй день, сиреневой и белой, чуть в глубине два цветущих светлой пеной дерева, возможно, вишни. Но все это для отвода глаз.
В парке живет секрет. Только искать его нужно в начале июля, не раньше! Если лето выдастся холодное, лучше даже попозже. тчк
Любовь моя, в середине июля, молю тебя, съезди на дачу, купи билет на электричку, пересядь на кораблик и приплыви сюда. Приди в этот парк, пройди по центральной асфальтовой дорожке, ты упрешься в пруд и увидишь, от него отходят две толстые вытоптанные тропы, сверни на правую, пройди ровно двадцать шагов. Около старой одинокой липы вдохни поглубже — слабое благоухание донесет до тебя легкий ветер.
Запах жареного мяса не должен сбивать тебя, поэтому лучше прийти пораньше утром, когда еще совсем немного народа, и народ этот — бегуны да собачники. Ощутив аромат, иди на него, но вскоре тебе придется свернуть в сторону, прошагать без дороги, сквозь кусты, не бойся, это недолго. Аромат приведет тебя к забору, серому бетонному, объясняющему, что там давно нет парка, а есть пустырь, на котором вот уже несколько лет тянется непонятная стройка. Но забор — это то, что надо, это значит — ты правильно пришел. Посмотри чуть левее, видишь? Можно уже ничего не нюхать, все станет видно и так. Жасминовый куст, обсыпанный белыми цветами, некоторые уже опали, и земля рядом устлана прозрачным душистым одеяльцем, летним одеялом для младенцев. Для дочки, которая родится вот-вот. Это и есть мой секрет. Этот невысокий жасминовый куст, про который никто не знает. Он, конечно, немного чахлый, потому что растет в тени, к тому же у самого забора, и все-таки он живой, расцветающий каждый июль и сначала тихо, а потом все стремительней сбрасывающий свою белую одежку. Дарю тебе этот куст, запомни к нему дорогу. тчк
Так, конечно, ничего и не написала, только плакала, плакала на прощанье, улетая на вечную разлуку. Плакал и Коля — Тете в ладони, потом, как обычно, вызвал крыску Ню — ту самую, из далекого журнала в приемной доктора, и они катали ее полпредотъездной ночи на любимом велосипедике, но к утру низкий потолок «Шереметьева» все-таки навис, и вечная его полутьма, чтоб страшней было ехать.
— Завтра тоже лечу, правда, из «Домодедова», на две недели, Вьетнам, — сказал Коля уже мимо, телеграфируя, ставя ее чемодан на ленту проверки, перед регистрацией. Это и было словами прощанья, чемодан поехал — Коля развернулся и зашагал к выходу.
Глава шестая
В июле пришли страшные вести: Ярославль разбомблен, сожжен.
Белого, сияющего церквями города больше не существовало.
Что было с ее близкими? Жив ли отец, мать? Ириша не знала.
Каждый день она ходила на телеграф, отправляла телеграммы одну за одной, рассылая их по нескольким знакомым адресам — и не получала ответа. Ехать в Ярославль было невозможно — чтобы попасть в еще недавно мятежный город, требовалось специальное разрешение, и, сколько ни билась она, сидя в бесконечных очередях, достать его не могла.
В начале сентября она получила наконец письмо от матери — писанное едва узнаваемым почерком — поначалу оно показалось Ирише безумным. Предложения были незакончены, описания событий мешались с молитвами, выплывали какие-то «он», «она», мать перескакивала, не завершив мысли. Но в достоверности изложенных в нем сведений Ириша не сомневалась. Такое нельзя было выдумать.
Отца Ильи больше не было на свете.
Это первое, что сообщала мать.
Но этому Ириша как раз и не удивилась — возможно, потому что последнее время, когда молилась об отце в церкви и подавала о нем записки, чувствовала: среди живых его нет.
Сообщив о гибели батюшки, подробно и страшно сбивчиво, мать рассказывала, что пришлось им пережить в Ярославле. Вот что вырисовывалось сквозь ее бессвязный рассказ.
Утром 6 июля матушка проснулась от трескотни, ей показалось, будто во дворе у них сваливают дрова. Она поднялась, пошла к батюшке. И застала его оживленным, светлым — каким не видела уже долгие месяцы. Отец Илья рассказал ей, что в город вошли белые, с севера наступают англичане — наконец-то началось восстание против большевиков!
В середине дня отец Илья снова пошел в город на разведку и опять вернулся веселый: белые заняли город, офицеры рассказывали, что восстания охватили и Петербург, и Москву. Тут началась страшная стрельба — батюшка повел всех, кто был в доме, прятаться в подвал и снова куда-то ушел, не слушая уговоров. А они так и просидели полдня в тесном холодном подвале, только к вечеру, когда поутихло, вернулись и переночевали в комнатах. На следующий день красные стали стрелять со Всполья и зажгли город. Начались пожары, и все-таки первую волну огня удалось потушить. Но красные снова стреляли, теперь уже зажигательными снарядами, весь день, и вскоре улицы заполыхали уже не на шутку — строения сплошь были деревянные. Горела Мышкинская, Пошехонская, Никитская, Сенная. Огонь приближался и к ним, к их Рождественской, они заметались, стали собирать вещи, тут снова явился отец Илья, с распущенными длинными волосами, измученный, бледный, но «совсем молодой и весь восторженный, почти как тогда в Оптиной», написала мать. Все это время, и день и ночь, он провел в родном Успенском соборе. На колокольне собора стояли пулеметы, шла стрельба, отец Илья служил молебны и панихиды, упрямо записывая в метрические книги имена погибших. Домой он прибежал, услышав, что горят уже Рыбинская и Владимирская — совсем рядом, нужно было искать другое убежище. Схватили самое необходимое, немного еды, воду — с батюшкой был и их соборный дьякон, отец Андрей, который, как сказал отец Илья с гордостью, даже стрелял ночью из пулемета. Отцы довели их до Вознесенского училища, посадили в подвал и снова исчезли. И опять полдня они провели в подвале, вместе с такими же беженцами и погорельцами, в полной безвестности и молитвах.
Вечером отец Андрей вернулся. Один. Почти оглохший. И говорил то слишком тихо, то, наоборот, слишком кричал.
Дьякон рассказал, что еще днем, отведя домашних в училище, отец Илья кинулся назад, на Рождественку, в свой дом, пока не сгоревший — спасать архив! Дома оставались древние рукописи, письма Голубинского, неопубликованные статьи их местного и покойного уже краеведа Якушкина, отец Илья очень хотел все это сохранить. Почему он их сразу не забрал? Отвлекся, забыл, главное — люди, родные. Когда отцы подходили к их дому, огонь охватил уже соседние строения. Отец Илья сразу пошел в кабинет, стал бросать бумаги в чемоданы, отец Андрей стоял на улице, он должен был предупредить батюшку, если пламя окажется совсем близко. Батюшка успел, выскочил с двумя чемоданами. Вместе с другими погорельцами, плачущим скотом, скулящими собаками, орущими котами, в чаду и дыму они побежали по охваченной огнем улице. В окне одного уже пылавшего дома отец Илья заметил мечущуюся женщину с красным младенцем на руках, которого она, кажется, только что родила. Дом был в огне, но женщина оставалась жива, и младенец на руках у нее извивался. Отец Илья бросил чемоданы и, воскликнув «Господи, помоги!», — кинулся в дом. Крыша обвалилась через несколько минут после того, как он зашел. Вскоре все было кончено.
На следующий день дьякон помог матушке разыскать тот дом, она перерыла длинной палкой все тлевшее еще пепелище, невзирая на кое-где занимавшийся еще огонь и рвущиеся рядом снаряды. И была вознаграждена: обнаружила сильно оплавившийся батюшкин нательный крест, который сейчас же узнала. Матушка не желала уходить с пепелища даже ночью, это было небезопасно, с большим трудом отец Андрей уговорил ее вернуться в подвал училища. На следующий день вся семья дьякона, матушка и еще несколько человек пробрались к берегу Волги, там пароходы потихоньку перевозили мирных жителей на другой берег, в безопасность. Красные регулярно обстреливали все, что двигалось по реке, но им повезло. Долго они шли потом деревнями, снова переправились через Волгу, добрались наконец и до Углича, к родным дьякона, которые и поселили матушку ради Христа.
В конверт была вложена записка от отца Андрея: «Возлюбленная Ирина Ильинична! Царствие Небесное протоиерею Илье и вечный покой. Скорбим и молимся о нашем батюшке. Душа его во благих водворится, погиб за други своя. Анна Сергеевна весьма плоха, заговаривается, а временами будто вовсе теряет рассудок. Часто зовет Вас, отца Илью и всех своих детей. Приезжайте, если только будет у Вас такая возможность, по адресу…»
Ехать нужно было немедленно. Но Ириша застыла. Несколько дней ей казалось, что она умерла, сгорела. Женя давно уехала за границу, Надя, вместе с родителями и родными, отправилась в Ростов-на-Дону, кто-то у них был там из родни.
Каждый день Ириша ходила в московские церкви, ставила свечи об упокоении усопших, заказывала панихиды. В церквях было пусто, холодно, на службах стояло два-три человека — из бывших. У самих церквей, на заборах, все чаще стали появляться афиши. «Всенощное бдение. Служит митрополит, с протодьяконом и хором. После службы проповедь профессора Московской Духовной Академии… Исполняются песнопения Бортнянского, Чайковского, Гречанинова». Но и Чайковским не заманить было людей в церковь.
Все эти дни Иришу мучил отголосок давнего детского видения. Ей чудился объятый пламенем богатырь, широко шагавший над Волгой. Только теперь прямо на глазах богатырь уменьшался в размерах, оказывался старым, седым, сгорбленным. Но и пламя, постепенно убивая его, из пляшущего и светлого делалось черным, черные языки обнимали седого длинноволосого старика и пожирали его, он беззвучно кричал. Кошмар преследовал ее много ночей подряд.
Закончив московские дела, продав все, что только можно было, зимой 1919 года Ириша приехала в Углич. Ее встретила побелевшая матушка, с дрожащими руками и блуждающим взором. Дочку она узнала, но не имела сил обрадоваться, только плакала, постоянно заговаривалась и порывалась идти искать батюшку. Приютившая мать дьяконова семья очевидно ею уже тяготилась. Но куда было им податься?
Ириша металась, искала работу, пыталась снять жилье — как вдруг столкнулась в Угличском архиве с Соней — той самой, с которой познакомилась когда-то в Москве, в архиве купеческой управы. Соня, Софья Никитична, тоже бежала сюда из Москвы и пока работала в Угличе, но вот-вот должна была ехать в Рыбинск, создавать Рыбинский губархив — в связи с созданием Рыбинской губернии. Фонды уездов, вошедших в новую губернию, — Мышкинского, Мологского, Угличского, Пошехонского — должны были соединиться в Рыбинске. Специалисты требовались позарез, и уже в самом начале разговора Соня позвала Иришу на работу.
Спустя неделю они с матерью переехали в Рыбинск, где Ириша и пошла на первую в своей жизни настоящую службу. Выделили им и жилье — отдельную кухонку и комнату.
Работы было невпроворот. Фонды из уездов все везли, грузовиками, рук не хватало, работали без выходных, хозяйством занималась матушка, радуясь, если дочь хоть раз в день успевала поесть. И все же несмотря на скудную и невыносимо тяжелую жизнь, сознание, что она участвует в важном деле, спасает от гибели документы, формирует и описывает фонды — прибавляло Ирише сил. Спала она по несколько часов, носила тяжеленные папки, вытирала тонны пыли, да еще успевала заниматься наукой — несколько раз делала доклады по архивным материалам на Коллегии архива, там познакомилась с членами Рыбинского научного общества, начала приходить и на заседания — на них царил дух поклонения старине, дух горькой любви к исчезающей жизни, память о которой все пытались сохранить любой ценой. Софья Никитична тоже была здесь своим человеком и помогала обществу, как могла.
Тут-то и начался разгром краеведения, советская власть слишком боялась честных историков, памяти, правды… Не уцелело и научное общество, которое, как сообщал в доносе один старый коммунист, под предлогом защиты старины занималось «контрреволюционной работой». Всех постоянных участников заседаний арестовали, но ни Софью Никитичну, ни Иришу отчего-то не тронули. Софья Никитична, у которой было в обществе несколько близких друзей, никак не могла постичь, пережить их ареста: за что? Людей, которые желали только добра, ничуть не сопротивлялись власти, даже ей служили — ничто не спасло. Зачем тогда и ее дело? Она подала заявление об уходе — и вскоре умерла. Ириша чувствовала, теперь и ее дни в архиве сочтены, надо искать что-то другое, но где, как? В это скорбное время в ее жизни и появился Петр Григорьевич, который вскоре тайно обвенчался с Ириной Ильиничной. В конце 1937 года он был арестован и исчез. Незадолго до ареста повелев жене, уже ожидавшей ребенка, бежать, бежать из Рыбинска дальше, глубже. Когда передачи в тюрьму перестали принимать, Ириша с матерью поехали в Калинов — местной школе требовались учителя истории и литературы. Сергей Петрович родился уже в Калинове.
Глава седьмая
До позднего вечера Голубев разбирал свои записи, переписал набело новую порцию расшифровки Асиного дневника — наконец лег и уснул неожиданно крепко. Ему снилось, как он, совсем молодой, рубит во дворе школы дрова. Он видел свои напрягшиеся жилами загорелые руки, ощущал, как спокойно и точно рассчитывает силу удара, как легко наточенный топор раскалывает березовые полешки. Всегда с первого раза. Полешки были сухие, жара-то все лето! И он радовался этой новой, вдруг проснувшейся в мышцах силе.