Тётя Мотя
Шрифт:
И снова не подходил к телефону, превращая ее жизнь в точку-тире, рассыпанную мозаику, восстановлению не. Потому что и сам был такой же мозаикой, многоликим Протеем, процветающим то в рыбу, то в мамонта, то в зубастого крокодила, то в кошку, сладострастно терзающую перепелку. «Невозможно, невозможно так дальше, это времянка, крыша валится на башку!» Вот что хотелось ей выкрикнуть ему в ответ на всех этих разбитых в пыль зверей, вместо этого она заходила в потаенную папочку с его фотографиями, перекинутыми с мобильного — теми, что он присылал из странствий, теми, что делала сама.
Вот он
Вот оседлал верблюда в пустыне. Вокруг сушь, чужие лица в чалмах, но на таком фоне особенно заметно — что-то болезненно-русское поет в этом мощном развороте плеч и в самом росте его — хором поет с небесами Израиля голубенькое русское небо, скользит рыжая глина дурных дорог с мокрыми, голыми деревьями на обочине, «касатик» — так, он рассказывал, назвала его одна столетняя бабка-эмигрантка в Монреале — он и был касатик, потому что так никуда и не уехал, хотя тысячу раз ведь мог, но всегда возвращался и любил больше всех именно эту глину, обочину и бедную землю.
Щелк-щелк, и проступал сквозь Муромца китаец в вышитой золотом куртке с чашечкой чая — глиняный чайник рядом на деревянном столе. Университетский рассеянный профессор глядел сквозь круглые очки. Стремительный, сжатый журналюга ловил волну, алчно вытянув микрофон. Плыл по свободной стихии, разбросав руки, ветреный пузатый поэт. Неприятный рыхлый дядька во дворе школы удушливо соблазнял старшеклассниц. Стройный высокий юноша бежал в спортивных трусах и майке, пружинисто прыгал, сдавал норматив ГТО. Крутолобый мальчик со светлой прядью над ясными глазами глядел задумчиво в книжку.
Нежный любовник. Верный-неверный муж.
Рассеянный и щедрый, действительно не жалко ничего, никогда — себя, денег, вечно глупые меленькие подарочки — но не от доброты, от рассеянности.
Почему ты все время то бреешь бороду, то растишь.
Это зависит от настроения.
Зачем тебе усы?
Чтобы лучше щекотать тебя.
Никак не пойму: какого цвета у тебя глаза?
Зависит от настроения. Твоего.
Но сказать тебе страшную тайну?
Конечно!
Иногда мне кажется, у меня восемь глаз!
И, устав скользить взглядом по этим цветным, сияющим, землистым, болотным, благоуханным стеклышкам, она думала измученно: пустой. Все-таки пустой, вот и все. Текучая пустота, принимавшая форму емкости, в которую зальют, обретавшая черты только в тисках обстоятельств, а если векторов несколько — подчинится сильнейшему.
И все время подскребывало где-то слева то ли подозрение, то ли полная уже уверенность в том, что он использует ее. Исключительно для, что называется, здоровья — а любовь, какая наивность, любовь и не ночевала в этом обходительном лукавом медведе.
Однажды, не в силах больше терпеть своих мыслей, она позвонила ему почти ночью, и они долго говорили, окруженные тьмой, а она еще и одеялом — для звукоизоляции, задыхаясь в теплом душном укрытии.
Ты не любишь меня больше… Наши отношения — вынужденные, прагматика в чистом виде. И я просто не знаю, что мне теперь делать…
Ну что ты, что ты, девочка моя…
Уговаривал, упрашивал, ровное «бу-бу-бу» в трубке, любит, он же любит ее, как еще это можно доказывать, любит, просто устает иногда, не от нее, нет, от жизни, он же действительно бывает страшно занят, столько обязанностей, проектов, людей вокруг.
Они простились наконец, но уже никак не засыпалось. За окном стояла какая-то ненормальная тишина, поглотившая все привычные звуки, и мешала уснуть. Тетя поднялась, выглянула — валил снег, прощальный, апрельский! Стоял мутной стеной и, не успев долететь до земли, таял.
Ранним утром пришел стишок. Она читала его снова и снова и начитаться не могла, наконец запомнила, стерла. В раскрытое окно рвался мокрый снежный воздух.
Неслышно ветер бродит в кронах могучих сосен за окном, уносит боль с помятым сном на пролетающих воронах, припрятал снегом грусть рассвет, что в комнату вступает властно — и я пою: как жизнь прекрасна, любовь царит в сердцах, и лишних нет.И еще один месяц прошел — такой же нервный, счастливый, такой же больной.
Глава одиннадцатая
— Тетя Таня! — объявил Теплый. Он открывал дверь, пока Тетя срочно допекала оладушки.
Тишка ввалилась с горой пакетов, пакетиков, с хулахупом через плечо. Уронила пакеты на пол, извлекла откуда-то раскрашенное яичко и книжку сказок Перро — с любимыми Тетиными картинками — переиздали! Протянула Теплому, тот поблагодарил, яичко сунул Тете и сейчас же уселся на диванчик на кухне — смотреть книжку.
В выданный Тетей Колькин рюкзак, старый, но крепкий, тридцатилитровый, переехали все вытряхнутые из пакетиков штанишки, колготки, кофточки, поблескивающие детские книжки, мягкий серый кот, хрустящие упаковки рубашек.
— Себе-то купила хоть что-нибудь?
— Да! — улыбалась Тишка.
Извлекла новые шлепанцы, похлопала ими как в ладоши. Тетя засмеялась, радуясь Тишкиному смешливому возбуждению — велела Теплому мыть руки.
Вчера была Пасха, поздняя в этом году, пришедшаяся на 1 мая. В Апрелевку приехала Тишкина мама и сделала дочке подарок — отпустила ее на целый день. Побродить по магазинам, погостить у Тети. Коли не было дома, он уехал летать на своих драконах — было спокойно, свободно.
Тишка привезла и другие гостинцы — высокий кулич в нахлобученной, чуть съехавшей набок шапке из глазури, пасху в настоящих, деревянных стеночках, обвязанных толстой косматой веревкой — Тишка ее освободила, выставила на блюдечко, поднялся легкий аромат ванили. Из стеклянной банки достала еще несколько пестрых, раскрашенных детьми яиц.
— И ты со всем этим ходила по магазинам! Не разбила! — ласково удивлялась Тетя.
Тишка только рукой махнула — била-била, не разбила!
— Я тоже хочу рисовать на яйцах, — заныл вдруг Теплый. — В прошлом году, помнишь, мам, мы же рисовали, а в этом…